Современная польская повесть: 70-е годы (Билинский, Кавалец) - страница 18


Сикст был все в том же приподнятом настроении. — Каждое утро, господин следователь — сказал он, придвигая поближе стул — к окну моей камеры прилетают два голубя. Один серый с белыми пятнышками на крыльях. У другого такие же точно коричневые пятна. Кормлю их хлебом. Они прилетают всегда в одно и то же время. Я жду их. В них что-то от великой чистоты… — Может, вы и правы — заметил он. — Не придавайте только, пожалуйста, их появлению символического смысла… — Отчего бы мне этого не делать? — улыбнулся Сикст. А он подумал: любопытно, что они могут символизировать? Но не хотелось в начале допроса раздражать арестованного. — Я часто размышляю о смерти — продолжал Сикст. — Смерть не существует вне моральных категорий. Иначе говоря, мы должны придавать ей моральный смысл. Часто размышляю… Я убежден, что моя жизнь близится к концу… — Отчего же такие мысли? — осведомился он. — Вы что, плохо себя чувствуете? — Напротив — ответил Сикст. — Чувствую себя превосходно, если учесть условия, в каких живу. Никогда я не думал, что вид птиц на подоконнике может таить в себе какой-то моральный смысл. Если мы сами, конечно, несем в себе что-то очищающее. — Ищите лучше моральный смысл не в смерти, а в жизни… — прервал он его. — Вы заблуждаетесь, господин следователь — не унимался Сикст. Он держался все более самоуверенно, напоминая мэтра или проповедника. — Смерть — об этом вам скажет любой врач — отнюдь не то, что совершается в одно мгновение. Мы умираем каждый день, каждый час. Это то, что нам присуще. Мы дозреваем до нее. Дорастаем. Я не имею в виду, что замирают биологические процессы. Меня интересует процесс, который измеряется моральными категориями. — Прелестно — ответил он. — Но учтите, с меня хватит расплывчатых бесед о морали. Мне вот что хотелось бы знать. Был у вас с ней разговор о том, чтобы вам уйти из монастыря? — Да — ответил Сикст. — Много раз. — И вы всегда говорили одно и то же? — настаивал он. — Я ощущал в то время — начал Сикст — удивительную двойственность. Я любил эту женщину. Я все более и более в ней нуждался. Все мои мысли были связаны с нею. И вместе с тем я чувствовал: нельзя нарушить монашеский обет. Смею вас уверить: это не была приверженность к удобствам, желание продлить предосудительную связь. Я ездил в Варшаву — мои поездки становились более частыми и более длительными, — и мы проводили все время вместе. Я был счастлив, и она, как я думаю, была счастлива тоже. И все-таки сколько она ни просила меня оставить монастырь, я каждый раз отвечал ей, что это невозможно. Она говорила, что нет оснований для опасения, будто мне не приспособиться к новой жизни. Она глубоко верила в то, что это возможно. Считала, что надо уехать куда-нибудь подальше. Туда, где никто не проникнет в нашу тайну. Я объяснял, что тут не проблема устройства новой жизни, что иные, более глубокие причины, уходящие корнями в данный мною когда-то обет, связывают меня навсегда с монастырем. Ей было не понять, как я могу существовать так. Если это вопрос веры — рассуждала она — то можно попробовать освободиться от обета. Можно поехать с этим даже в Рим, умолить папу римского. Наверно, она где-то это вычитала. Я просил, чтоб она об этом забыла. Как можно забыть о будущем? Я не знал, что на это ответить. «Может, мы оба — говорил я в отчаянии — не дозрели еще до решения?» — «Какого? — спрашивала она с гневом. — Разве мы не нуждаемся друг в друге больше, чем когда-либо прежде?» Мы нередко совершали долгие прогулки вдоль Вислы. Заканчивали их возле Цитадели