Ступив из набрякших сумерек в сияние, нимбом исходившее от костра, мы наконец обнаружили себя. Узнав Наташу, Пшенный обрадовался и тут же омрачился, завидев меня. Лицо этого человека, при всей своей внешней аляповатости, как и всякое лицо творчески воспламененной натуры, неумело защищалось от смены событий, явлений, даже не пытаясь маскироваться под личиной равнодушия или хотя бы сдержанности.
— Извините… — виновато улыбнулась Мамлееву Наташа, с трудом пропихивая через сыпучий, подсохший возле костра песок колесное креслице с задремавшим Колей-Женей. — Мы… погреться немного. Можно?
Мамлеев заторопился, широко взмахнул руками, приглашая к костру, будто к столу, накрытому в тронном зале рыцарского замка.
— Это… в-вы? Простите, зазевался. Располагайтесь! — метнулся Мамлеев к Наташе, а мне даже руку протянул. Для пожатия. Вот те на… Как трогательно. Захотелось, кроме шуток, церемонный поклон отвесить. Не из протеста — из чувства благодарности. За приобщение к чему-то нездешнему, негрузчицкому, несовременному даже, насланному на души наши из предыдущих, „исторических“ восторгов, владевших людьми в определенной, возвышенно-театральной обстановке. А все — музыка!..
Но вместо изжитых людьми нашего века салонных жеманностей с языка моего слетели заскорузлые словечки, взращенные „суровой действительностью“:
— Учтите, мы здесь ни при чем: потащились на вашу флейту, как крысы… Помимо воли. Кстати, мы так и не определили с Наташей, что вы играли? Мелодия вроде бы знакомая… Волнует, навевает… А вот — чья? Какого-нибудь старинного Глюка или Генделя с Гайдном?
— Почему же непременно на германскую букву „Г“? Старинное — почему? — опустил глаза „долу“ Мамлеев, ковыряя носком полуботинка припорошенный пеплом костра песок.
— Это ваша музыка! — хлопнула в ладоши Наталья. — Угадала?
— Необязательно… моя. А может, Изряднова? Слыхали про такого гения? Композитор Вилен Изряднов. А вещица называется — „Забыты в бурьяне“.
— „Забыты в бурьяне“? — переспросил я, начиная почему-то волноваться.
— Да, именно так. Забыты в бурьяне. Те, которые любили, ликовали, глазами светились. Одним словом — про любовь музыка. Про любовь, которая быльем поросла. Сколько ее там, любви этой, вспыхнувшей и тут же погасшей, несостоявшейся? До времени угасшей… Миллиарды! Васильков, ромашек, гвоздичек нерасцветших. Трава, одним словом, бурьян. А в нем — надежды, мечты, страсти… Вот послушайте! — Мамлеев поспешно приставил флейточку к губам, держа ее бочком, раза два поцеловал ее порывисто и, привычно нашарив губами отверстие, заиграл. Заиграл не то чтобы старательнее, нежели прежде, когда пребывал один на один с морем, песком, огнем, небом, уже продырявленным первыми звездами, — нет, заиграл он, пожалуй, несколько нервнее, истеричнее, судорожнее, с приливом чувств новых, неизведанных, но — в смешении с достоверностью чувств прежних. И я перестал наблюдать его как живое, конкретное существо по фамилии Мамлеев, по прозвищу Пшенный, потерял его из виду, такого внешне случайного, неубедительного, круглолицего, в ватнике, в сереньких „бумажных“ брючатах, задранных над парусиновыми полуботинками столь высоко, что подавали мысль о некоем юродстве, блаженности, неприкаянности их владельца. Я слышал… нет — видел музыку. Только ее. Одну. Закипевшую в моем мозгу видением всеобщей человеческой любви, раздробленной на мириады Любовей, на бесчисленное количество восторгов, вздохов, слезинок, непроросших зерен, невостребованных упований, недоданных надежд.