Не поворачивай головы. Просто поверь мне… (Кравченко) - страница 42

Свой курсовой театр они создать не сумели. Чего-то им не хватило. Ее мать, театрально отравленная сентиментальная еврейка, мечтая об артистической карьере дочери, писала длинные наивные письма на «Мосфильм» Сергею Герасимову, уже волшебно превратившему одну Элину в Аксинью. У нее больной младший брат, любящий путешествовать в одиночку на трамваях и троллейбусах, подкупая кондукторов понимающей счастливой улыбкой доверчивого идиота. Отец их бросил, когда она была подростком, и теперь жил в другом городе с другой семьей. Отцы, как правило, не выдерживают этого — когда в их семьях рождаются дети-идиоты, и бегут сломя голову из таких семей, бегут. Оказывается, есть даже статистика. Мужчина готов выдержать многое, болезни, физические недостатки и уродства рожденных им детей, — но только не их помраченного ума.

Порою я думал: такие письма не пишут любимому человеку. Слова, отмеченные душевным теплом и волнением нежности, в них были наперечет. А порою радовался, как мальчишка, грелся у нелепых переносов, ошибок и слепо вверялся этим строчкам с их скачущим легкомыслием, легким зазнайством, сумбуром. Всегда — сумбуром, каким-то тягучим, темным, жалящим душу. Ей легче дышалось в миноре. Строки из Цветаевой, Рильке. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Я знал, что расстроил ее готовящуюся свадьбу со студентом училища, тоже актером. После нашего бурного расставания на платформе Курского, с цветами и шампанским, в родном городе ее встречал жених-актер с розами и распахнутыми объятиями, в которые она упала прямо с подножки вагона — к беспредельному возмущению проводницы, ставшей свидетельницей и той и другой сцены...

Спустя два дня у меня опять пошла носом кровь, когда я проходил мимо привокзального костела Св. Эльжебеты. Пришлось прилечь в сквере на траву, задрать нос кверху, и, зажав его платком, полежать с четверть часа в обществе принаряженных полупьяных рагулей, притворяясь одним из них, сельским хлопом, спустившимся с гор карпатских и коротающим время в ожидании обратной электрички.

Уняв кровь, осторожно поднялся и понес себя, как хрупкий сосуд, узкими зелеными улицами, уставленными, словно сундуками, старыми польскими и австрийскими особняками. Впереди меня уже ждал, как подарок, ради которого я в этом месте всегда делал крюк, особняк желтого камня — вилла «Лилия», вы­строенная на заре века и носившая имя не то архитекторовой жены, не то его любимой дочери. Духом умильной семейственности веяло от этого особняка, радостно привстававшего на цыпочки мне навстречу на углу двух улиц. Теперь в нем размещался детсад, и я, всякий раз проходя мимо, радовался этому обстоятельству, солидаризируясь с решением властей, когда-то деливших ясновельможную собственность. Жизнерадостный сецессион эпохи расцвета — овальные окна, певучие переплеты, лучковые арки, решетки, плавные и острые линии фасада, словно рыбьи косточки декадентской эпохи, сгинувшей в ядовитых облаках иприта, в бомбовых атаках первых «фарманов». Вынесенный на угол фонарь-башенка с кольцом на закругленной крыше походил на птичью клетку, в которой, наверное, и обитала сама Лилия, по утрам поднимавшая пышные маркизы на окнах и являвшая солнцу свои расчесываемые кудри и глянцевые плечи. Я даже помнил знаменитую фамилию этого архитектора. Здесь порода решала все, усилия нескольких поколений австрийской аристократии слились в его утонченной крови истого венца, завсегдатая артистических кавярен, концертов и выставок, голос молодой, отполированной, чуткой к новейшим веяниям времени крови против голоса почвы, традиции и окостеневшего австрий­ского милитаризма. Прекрасная и проклятая венская аристократия, ввергнувшая мир в небывалую по своей жестокости и масштабу войну...