Но у одного памятника он все-таки задержался: это была простая гранитная плита, поставленная вертикально; и Белоконь снял фуражку: тут были похоронены бесстрашные, веселые матросы, оборонявшие Москву вьюжной зимой сорок первого…
Он смутно помнил их — но все-таки помнил. Они и зимой ходили в стеганках нараспашку, и в треугольнике на груди виднелись синие полосы тельняшек. Бескозырки они носили в вещмешках, и, как бы ни был лют мороз, перед боем снимали солдатские ушанки и надевали эти странные черные шапочки с длинными лентами позади.
Где-то, должно быть в Романцеве, за рекой со странным названием — Война, гремел уличный динамик, — наверное, на крыше клуба. Передавали Чайковского. Звуки фортепьяно, могучие, бурные, были слышны по всей долине. Белоконь отыскал свой мотоцикл, посидел на земле, еще хранившей дневное тепло, потом загасил папиросу и решительно поставил ногу на педаль.
Ничего не произошло в этот лунный вечер, но теперь Белоконь знал твердо: в училище он поедет.
Над серебряным шоссе медленно плыли ночные невесомые облака. Там, где перекрещивались две дороги, на черном гранитном постаменте стояла бронзовая девушка. Облака плыли над ее головой. Она глядела в сторону Москвы. Лунный свет, скользнув, осветил на пьедестале одно, слово: «Зое».
Через неделю Белоконь уехал из Можайска.
Теперь, после стольких лет, все его прежние колебания — быть ему моряком или не быть — казались забавными, не больше; теперь для него вообще не было этого вопроса, и временами ему чудилось, что вот это вздыбленное море виделось еще в смутных детских снах…
Море стало е г о морем. Но оно разлучило с Олимпиадой. Иногда он ловил себя на том, что начинает забывать цвет ее русалочьих глаз, очертание губ, мягкие линии плеч. Шутка сказать, за четыре года ему только однажды удалось побывать в родном городке. Можайск был наполнен запахом цветущих лип, веселым перестуком плотничьих топоров, засыпан пахучими сосновыми стружками.
Было утро, и на пороге, испуганно глядя на моряка, стоял большеглазый серьезный хлопец; он держал палец во рту и поначалу все норовил спрятаться за дверь, но потом освоился и к вечеру уже смело расковыривал золотую звездочку на погоне отца.
Принарядившаяся и радостно порозовевшая Олимпиада не присела за весь вечер, кажется, ни на минуту; лишь иногда она на мгновение прижималась щекой к теплому затылку мужа.
Отец, захмелев, говорил раздраженно:
— И долго вы будете… почтовой любовью жить?
Перед рассветом, когда уже начинало теплеть небо над березами, Олимпиада сказала тихо и печально: