Он не говорил ей тех особенных, очень красивых слов, которые, должно быть, полагалось говорить. Но ей они и не нужны были — его слова: она сама тянулась к его губам уже припухшими от поцелуев губами и только сияющими глазами спрашивала: любишь? И тут же, прикрыв глаза, вслух говорила:
— Глупая, глупая, да ты что ж, сама не видишь?..
У нее были неожиданные желания: сожми мне руку, чтобы больно-больно… Или: подними меня — как ты можешь поднять… И тут же спохватывалась, прижималась щекой к его щеке:
— Да нет, неужели все это правда?!..
Один раз они увидели в траве птенца — он вывалился из гнезда. Они долго, дотемна, искали это гнездо, не нашли, и Олимпиада унесла птенца домой в ладошке. Птенец дрожал, и она грела его дыханием. Когда в тот осенний день прямо из райкома комсомола Белоконь заехал к ней сказать, что уже оформил документы в военно-морское училище, она сидела у окна и кормила заметно подросшего птенца холодной пшенной кашей. Птенец суетился на подоконнике и все норовил клюнуть Олимпиаду в палец. Ветер топорщил его оранжево-серые, с подпалинкой, крылышки. Потом он вдруг взмахнул ими, затрепетал мелко и часто и с подоконника перелетел на соседнюю березу. А Олимпиада уронила голову на подоконник и тиха заплакала.
— Да что ты, что ты, глупенькая, — растерялся Белоконь. — Птенца жалко?
Она качнула головой, потом приподняла заплаканное лицо и тихо сказала:
— Ребенок у нас будет, вот что…
И все его слова, которые он приготовил по дороге, — о том, что нужно укреплять военно-морские силы, что его всегда влекла романтика моря, что просто, наконец, он комсомолец, а райком комсомола рекомендует ему поехать в военно-морское училище, — все это оказалось ненужным, некстати сейчас; и он только растерянно произнес:
— Как же быть?..
— Езжай, — помедлив, сказала Олимпиада. — Езжай, мы будем ждать.
Она в первый раз так сказала: «Мы».
Растерянность, радость и тревога — все перемешалось в этот вечер и все легло на сердце Белоконю. Когда он вышел от Олимпиады, поехал не домой в МТС, а в противоположную сторону, туда, где на выезде из города, слева от полуразрушенного старинного монастыря, был врыт столб с указателем:
Уже на дороге лежали длинные густо-синие тени августовского вечера, уже из-за темной линии леса, со стороны Шевардинского редута, поднялась и медленно всплыла на небо большая незатуманенная луна, когда Белоконь притормозил мотоцикл у выезда на старое поле: дорога тут круто уходила вниз.
Почему он сейчас приехал сюда? — он этого не знал. Какая связь была между всеми этими событиями дня и вечерней тишиной Бородинского поля? А связь была. Он оставил машину возле холма, на котором поднимался острый мраморный обелиск с парящим орлом на вершине, — это был холм, где находился когда-то командный пункт Кутузова, — и тихо пошел по долине. В лунном неверном свете черный гранит и серый мрамор обелисков, расставленных по полю один невдалеке от другого, казался чем-то ненастоящим, готовым вот-вот исчезнуть. Долина по края, по верхушки сосен была затоплена голубым сиянием; и, переходя от камня к камню, Белоконь без труда разбирал с детства знакомые надписи: «Лейб-егерскому полку и матросам гвардейского экипажа», «Волынскому пехотному полку», «2-й гренадерской дивизии»… Белоконь знал, что ему и ночи не хватило бы, чтобы обойти все эти памятники Бородинского поля, — их было больше сорока; и все-таки он шел и шел, и ему казалось, что он не идет, а медленно и легко плывет в лунном свете; и, может быть, впервые он подумал о том, что ходить по этой земле — томительное, гордое счастье…