В комнате стояла тишина, нарушаемая исключительно нашими движениями, но в кухонном конце парило и скворчало, и всюду распространялся аппетитный запах обеда, который, как мне кажется, ни я, ни Джоан поглощать были не в настроении.
— Ну что ж, — сказал я. — Вот и все.
— А тебе обязательно было, — спросила она, — так скверно себя с ним вести?
Этот вопрос показался мне тогда самым недобрым из возможных, едва ли не предательством.
— Я скверно себя с ним вел? Скверно? И как же я должен был себя вести, скажи на милость? Нужно было сидеть тут и любезничать, пока этот никчемный паразит, этот врунишка-таксист берет и высасывает из меня всю кровь, как пиявка? Этого ты хочешь, а? Этого тебе надо?
В ответ она отвернулась, закрыла глаза и зажала уши руками. Она часто так поступала в подобные моменты, и порой я думаю, что отдал бы все, что угодно, лишь бы никогда в жизни этого не видеть.
Неделю спустя, если не раньше, замначальника отдела наконец тронул меня за плечо — как раз когда я писал про умеренный спрос на внутренние корпоративные облигации.
До Рождества было еще далеко, и чтобы как-то перебиться, я устроился демонстратором механических игрушек в дешевый магазин на Пятой авеню. Думаю, именно в это время — может, когда я заводил жестяного котенка с тряпичными ушами, который после этого говорил «Мяу!» и кувыркался, «Мяу!» и кувыркался, «Мяу!» и кувыркался — где-то посреди всего этого, в общем, я распрощался с последними надеждами построить свою жизнь по образцу Эрнеста Хемингуэя. Бывают объекты, возвести которые попросту невозможно.
После Нового года я устроился еще на какую-то идиотическую работу; а потом в апреле — с той же внезапностью и непредсказуемостью, с какой каждый год наступает весна, — меня взяли на работу за восемьдесят долларов в неделю в пиар-отдел какого-то завода, и там вопрос о том, знаю ли я, чем занимаюсь, вообще не стоял, потому что едва ли не все сотрудники тоже не знали, что делают.
Работа была на удивление легкая, и каждый день у меня оставалось на удивление много сил, чтобы заниматься своими делами, а они вдруг пошли хорошо. Благополучно отказавшись от Хемингуэя, я вступил в фазу Фрэнсиса Скотта Фицджеральда; и что еще лучше, я начал обретать то, что по всем признакам тянуло на собственный стиль. Зима миновала, наши с Джоан отношения вроде бы тоже налаживались, и в самом начале лета родилась наша первая дочь.
На месяц-другой это прервало мои писательские занятия, но вскоре я вернулся к работе в полной уверенности, что пишу все лучше и лучше: я выравнивал площадку, рыл котлован и закладывал фундамент большого и смелого трагического романа. Книгу эту я так и не закончил, — она оказалась первой в целой череде незавершенных романов, причем их было куда больше, чем мне хотелось бы сейчас думать, — но на ранних этапах работа меня захватила, а то, что продвигалась она небыстро, казалось тогда лишним подтверждением, что книга в итоге обещает быть шедевром. По ночам я все больше и больше времени проводил за ширмой и выбирался оттуда, только чтобы походить взад-вперед по комнате, предаваясь тихим грезам и грандиозным фантазиям. Год подходил к концу, снова наступила осень, и как-то вечером, когда Джоан сбежала в кино, оставив ребенка на меня, я вылез из-за ширмы, чтобы ответить на телефонный звонок. В трубке раздалось: «Боб Прентис? Берни Сильвер».