Гречаников за дни войны вроде бы попривык к смертям, по крайней мере они не потрясали, как спервоначалу. Но эта, Порфишина, смерть потрясла. И дружок был, и Сергей осознал: на войне смерть никем не отменима, сегодня кто-то, завтра — он. И это сама смерть глядела на него, Сергея Гречаникова, из вылезших из орбит глаз Порфирия, затаилась там, распроклятая, выглядывает, кто следующий.
Выглядывай не выглядывай, а я покуда живой, ёлки-моталки! Это счастье — остаться живым. Кто-то погиб, Порфиша Антонов в их числе — это несчастье. А тебя помиловало, двигаешь ручками-ножками. И не винись перед Порфирием. Разве ты виноват, что ему не повезло? Следующему может не повезти мне, вот и вся арифметика. На войне, где осколок или пуля правят, высшей математики нету, одна арифметика, дважды два — четыре, ёлки-моталки! И ещё просто, как дважды два: покуда хоть капля крови в твоих жилах — бей фашиста-захватчика вусмерть!
Гречаникова ранило минут сорок спустя, когда отбивали атаку автоматчиков, — очередь прошила левую кисть. Он не испугался, не огорчился: кисть не голова, не грудь. Даже нечто смахивающее на удовлетворение испытал: ага, не убило ж, только ранило.
* * *
Потом ещё дважды ранило. К тому времени — сколько прошло его, этого времени, не мог определить, всё смешалось в сознании — в живых остался он один. Он где проковылял, где прополз по обороне. Развороченные взрывами стрелковые ячейки, изувеченные, изрешечённые пулями и осколками, полузасыпанные землёй тела пограничников. Дополз до правого фланга, к осушительной канаве, и услыхал близкую немецкую речь. Фашисты на высотке, пала высотка. А вот та, которую оборонял лейтенант Трофименко, ещё держалась: там стрельба. Прощайте, товарищ лейтенант…
* * *
Отрывистая, с хрипом, с сипотой речь совсем близко, над головой. Гречанинов закрыл глаза, затаил дыхание. Его пнули сапогом, посчитали за мёртвого и пошли дальше, за канаву. И других пинают? Так они уже мертвые, их пинать не надо. А он живой, не выдал себя. Уцелел. Зачем? И что делать?
А время — оно действительно перестало существовать. Он жил, но жил вне времени. Полдень? Час, два, три? Или уже шесть вечера? Солнце еще светит сквозь дым и тучи, стало быть, не вечер. Что делать? Спастись, выжить и сызнова встать в строй. Чтобы давить фашистскую гадину. А пока что эта гадина чуть было не раздавила его самого. Вякни он, застони при пинке кованым сапогом — очередь обеспечена. Пули — и то хватило бы.
Отрывистые, взлаивающие голоса удалялись по восточному скату, в тыл. Мимо высоты на восток проехало несколько автомашин. И стало тихо-тихо. Гречаников даже услыхал: бьётся сердце. Бьётся — значит, не вся кровь вытекла, и пора выбираться отсюда. В лесок, подалее от проселка, поближе к запущенной просеке, где-то в конце её должен быть хуторок.