– Тебе хто, паршивец, струмент дозволил брать?..
– Дя…дя…дя… – залепетал Петька с испугу. – Не брал я рубанка…
– А где же рубанок?..
На крик сына выскочила, дёрнула к себе парнишку, смело глянув в зелёные от злобы глаза мужика.
– Чё он с тебя доправлят?
– Ру…рубанок. А я не брал.
– Ах ты, дубина стоеросовая, ах, висельник, ты чё делал, када Тимка наехал?..
– Чё делал, чё делал, – теперь уже забормотал не ожидавший такого отпора Устин. – Строгал я…
– Вот там и ищи, где бросил за ради дружка закадычного!.. – И топнула ногой. – А парнишку не трожь!..
Голосок на последнем слове сорвался, будто литовка звякнула о камень. Устин насупился, пошёл под навес.
Молча устроились спать, молча чуть свет выехали на покос.
И прибавляло в ней чего-то такого, чему не могла, да и не умела дать названия. Позади, в не закатанной телегами, петляющей меж кочками и муравейниками ужимистой дороге, мерещилась бредущая с вытянутыми вперёд руками Ульяна, которую и видела-то она раз в церкви, приметную скорбной фигурой, скорей умаянной жизнью, чем лицом иль одёжей. В церкви-то всех разглядишь.
– Устина Брусникина?.. – переспросила ещё тогда удивлённая Настасья, сравнивая Ульяну с пышущим довольством Тимофеем Дрянных.
– Его, злыдня, касатка, – жамкнула проваленным ртом живущая по соседству с родителями старушонка.
От этих донёсшихся до неё, будто из загробного мира, слов на душе вдруг стало отчего-то зябко и тревожно.
Но ненадолго. Батюшка – отец Иаков – как всегда, служил истово, хор на клиросе подтягивал ему без устали; а сама она была в той женской поре, когда от ковша с водой отрываются только за тем, чтобы перевести дух.
Сожаление посетило её теперь. Позднее сожаление о том, что не дала себе труда доглядеть, допонять ту несчастную женщину, которая, как мерещилось, тащится вслед за телегой и не то молит быстрее соскочить с неё, не то укоряет за не принадлежащее Настасье место и грозит за это ещё горшей долей, чем доля безвременно сошедшей в землю страдалицы.
А и зачем ей было доглядывать-допонимать?.. Ей, теперь уже сполна хлебнувшей собственной вдовьей мурцовки, сполна хватившей лиха при живом, но далёком от жены и детей муже?..
И чья доля горше: Ульяны, не познавшей ни женского, ни материнского счастья, её – обманутой женщины, униженной матери, подвигнутой жизнью к тому, что смогла за кусок хлеба для своих единокровных деток запродать себя человеку, которого и разглядеть-то как следует не успела, не то чтобы полюбить?..
С обидой в сердце оставил её на свете Семён.
Видела Настасья вдов, у которых кормильцы не возвернулись в японскую, а затем и в германскую. Худо, ежели куча детишек, но ещё горше, ежели никого. С детишками так-сяк, где общество подможет, где старшие мальцы подсобят. Жалели таковских бабёнок на миру, не давали помереть голодной-холодной смертью. Но вдесятеро тяжелее была доля не успевших народить потомство. Никто таковских не жалел и замуж не брал. Надсмеяться разве да бросить, что вещицу ненужную, поломанную. Платочком тёмным голову обвяжут и присыхают навечно к самой что ни на есть чёрной работе в избе сродственника ли, какого ли чужого человека, призревшего по убогости их и сиротству. И не было более скособочившихся избёнок на деревне, чем у вдов, более шатких прясел и заморенных коровёнок.