Беркман не стал ждать, пока мы дойдём до кафе. «Хороший анархист, — начал он убеждённо, — живёт только ради Дела и отдаёт ему всё. Мой друг, — он показал на Федю, — пока ещё слишком буржуй, чтобы это понять. Он маменькин сынок, даже деньги берёт из дома». Он объяснял дальше, почему революционеру не следует принимать помощь от родителей или богатых родственников. Федино противоречивое поведение он терпел только потому, что большую часть «домашних» денег тот отдавал на нужды движения. «Если бы я ему разрешил, он бы спустил всё на разные „прекрасные“ вещи. Не так ли, Федя?» — он дружески хлопнул своего товарища по спине.
В кафе, как обычно, было людно, дымно и шумно. Некоторое время моих спутников отвлекали со всех сторон, а со мной здоровались новые нью-йоркские знакомые — ими я обзавелась за последнюю неделю. Наконец нам удалось занять столик и заказать кофе с пирогом. Я заметила, что Федя разглядывает моё лицо. Чтобы скрыть смущение, я повернулась к Беркману. «Отчего же нельзя любить красоту? — спросила я. — Цветы, например, музыка, театр — прекрасные вещи?»
«Я не говорил, что нельзя, — ответил Беркман. — Я сказал, что неправильно тратить деньги на подобное, когда движение так нуждается в средствах. Для анархиста недопустимо наслаждаться роскошью, пока народ живёт в нищете».
«Но прекрасные вещи — это не роскошь, — настаивала я, — они необходимы. Без них жизнь станет невыносимой». Однако в глубине души я чувствовала, что Беркман прав. Революционеры жертвовали не то что красотой — собственными жизнями. Но и юный художник задел во мне чувствительную струну. Я тоже любила красоту. Нищую кенигсберскую жизнь я терпела только потому, что выезжала иногда с учителями на природу. Лес, серебристое мерцание луны в полях, зелёные венки, букеты цветов — среди этого забывалось убожество дома. Если меня бранила мать или что-то не ладилось в школе, достаточно было взглянуть на сирень в соседском саду или на пёстрые шёлковые и бархатные ткани в витринах лавок — и тогда все беды исчезали, а мир становился прекрасным и ярким. А музыка, которую я изредка слушала в Кёнигсберге, а затем и в Петербурге? Я задумалась, должна ли отказаться от всего этого, чтобы стать хорошей революционеркой. Хватит ли у меня сил? Перед тем, как расстаться в тот вечер, Федя вспомнил о словах Беркмана, что я хотела бы посмотреть город. Назавтра Федя был как раз свободен и с радостью показал бы мне некоторые достопримечательности. «Неужели и ты сидишь без работы, раз у тебя есть время на это?» — спросила я. «Ну, мой друг ведь говорил, что я художник, — засмеялся он. — Ты когда-нибудь слышала, чтобы художник работал?» Я покраснела и призналась, что раньше никогда не встречала художников. «Художники — люди вдохновения, — сказала я, — им всё даётся легко». «Разумеется, — возразил Беркман, — потому что народ на них работает». Его тон показался мне слишком суровым, и я прониклась сочувствием к юному художнику. Я попросила Федю зайти за мной на следующий день. Но уже дома я с восхищением вспоминала о страстной непреклонности «наглого юнца» — так про себя я называла Беркмана.