Смерть считать недействительной (Бершадский) - страница 45

— Да что ты знаешь? Ты ничего не знаешь! Вставай сейчас же! Слышишь? Сию же минуту!

Он насильно посадил ее на кровати, натянул на ноги валенки.

— И провожать тебя не пойду. Нарочно не пойду! И ты тогда увидишь, что у тебя самой есть силы. Вот увидишь, я тебе говорю! Встанешь и пойдешь. Вбила себе в голову бог знает что!

Застегнул на ней тещину шубу на лисьем меху. Шуба была старенькая, рваная, но все равно теплее Вериного модного пальто; она сшила его себе в прошлом году, оно было совсем новое. А из шубы теща проектировала сшить одеялко для их маленького, когда он у них родится. Как она мечтала о внуке!

— Вставай, вставай!

Насильно поставил ее на ноги, сунул в руки авоську. Поддерживая за локоть, вывел на лестничную площадку.

Вера тяжело схватилась за перила:

— Пашенька, я уже не ходок…

— Перестань! Пойми, нельзя же сдаваться!

Оставил ее у перил и, войдя в квартиру, захлопнул за собой дверь. Захлопнул нарочно: пусть у нее не остается никакой надежды на то, что он поможет ей, если с ней что-нибудь случится сейчас. Вера ведь гордая: она почувствует это и тогда из одной гордости пойдет!

Однако, захлопнув дверь, Мишутин. тотчас прижался ухом к замочной скважине: пошла или нет?

Верочка, любимая, родная, ну пойди же, ну сделай первый самостоятельный шаг! Ведь это самое главное — внушить себе, что есть еще силы! Ну двинься же с места! Поноси меня извергом, кляни за жестокость, — что хочешь! — но шагни!

Наконец первый шаг прозвучал. А за ним второй… третий. Правда, шаги медленные, неуверенные, но все-таки они раздались!

До следующей площадки было тринадцать ступенек, до низу — пятьдесят две. На четырнадцатой ступени шаги перестали быть слышны. Но это было понятно: Веруша набиралась сил перед новым маршем. Как это важно — это же самое главное! — превозмочь себя!

Мишутин стер рукой невольно вспотевший лоб. Выжила Верушка, еще один день ее жизни удалось ему сейчас отвоевать!

Вернулся в комнату — там лежал очередной эскиз, надо было работать.

Эскиз лежал на столе у окна.

Свет на стол падал только из форточки. Стекла в окне вышибло взрывом фугаски на улице еще в конце сентября, он тогда же основательно забил окно фанерой. Между двумя слоями ее натолкал всяких тряпок. Дуть вроде перестало, но света не проходило почти нисколько — стекла сохранились только в форточке, и работать можно было лишь с утра, часов с десяти-одиннадцати. И примерно до двух. А после становилось темно.

За эти три-четыре часа надо было успеть нарисовать на эскизах все, что придумывал в течение дня. А Мишутин не переставал думать о своей работе ни на минуту. От нее не было избавления. Тащился ли с санками к проруби на Неве за водой, топил ли буржуйку (сперва она сожрала всю мебель, потом книги, теперь пошли в ход репродукции и гравюры — самое ценное, что было у Мишутина, он подбирал их издавна, всё о Ленинграде, и подобраны они были со вкусом и знанием дела) — он думал о своей страшной работе постоянно. С какой радостью он бы отправился обыкновенным стрелком на фронт, чем заниматься трудом «по специальности», как сказали ему в военкомате, когда не взяли из-за хромоты в действующую армию и направили в распоряжение городского штаба МПВО.