…День, похожий на что угодно — на рассвет, на сумерки, но никак не на день. Небо и землю застлал туман, он обволок сплошь все. Только торчат впереди ворота в поле.
Откуда они? Почему? Будто в страшной сказке — не к добру ведут голые ворота в чистом поле. Что за ними?
Но нет за ними ничего, и зря они заложены на засов. Так замкнул их хозяин, покидая дом: чтобы все осталось цело. А остались от дома одни ворота, замкнутые на нетронутый замок…
Немного впереди — окопы, окопчики, ямы побольше. Оттуда доносятся сдержанные простуженные голоса трех-четырех бойцов. Через несколько шагов — лунка на одного. Нет-нет боец из такой лунки окликнет товарища:
— Как, Миша, жив еще?
— Жив! Мне еще долго живым надо быть. Слушай, а у тебя спичек нет? Палю, палю — ни одна не горит. Вот сырость-то…
Прислушиваюсь: знакомый голос. Луневич!
Ползу к нему. Залезаю в яму. Он нисколько не удивлен встрече. То ли еще на войне бывает! Закуриваем. Дым махорки сытный, преющий. Несколько затяжек молчим — и я и Луневич. А затем он с неожиданной страстностью обращается ко мне:
— Вот опишите, товарищ писатель, эту степь…
— Какую степь?
Сквозь туман проступают холмы, черный мокрый кустарник.
— Ну, поле, все равно! — Он упрямо, по-хозяйски, поводит головой, окидывая взглядом всю впереди лежащую местность. — Опишите! Потому что возьмем мы эти Луки — и забудем сегодняшний день. А нельзя! Надо, чтобы взял я газетку — хоть после войны, хоть когда уже стариком буду, — и сразу узнал бы: и землю эту рыжую, и как в валенках маялся (а кто в сапогах был — как тому в сапогах было плохо!), и чтобы ворота эти вспомнил, — всё! И чтобы сказал я тогда: «Правильно, знаю я эту местность, такой она и была…»
Он задумчиво и тепло смотрит на мятую бледно-зеленую травинку, которая, не веря негаданному счастью, вдруг показалась в декабре из-под стаявшего снега.
— Уж такую газетку не то чтобы искурить — в рамку вставлю!
А земля действительно рыжая. Ветер запорошил снег песком, снег осел и пожелтел. Как мы будем двигаться на штурм по этой каше? И как протянуть по ней орудия?
Но Луневич думает о другом. Он продолжает неспешно объяснять мне сущность моего писательского долга. Правда, излагает он эти мысли в извинительном тоне, словно и не утверждает ничего, а только спрашивает:
— Народ — он ведь и с писателя спросит. Верно? Ну, пусть, может, не мне доведется вспоминать про этот день — другому, все равно тот тоже захочет, чтобы все правильно было. Потому что если не так — стой! — никто уже не поверит. То есть тот не поверит, кто сам правду знает. Правильно я говорю?