И заложил ногу за ногу, расплющив толстенькую ляжку об другую.
Он вообще держался бойко. Не робел. Робеть ему причин не было: в ночь, когда погибла его жена, он сам играл в карты на Васильевском острове. Заигрались допоздна. Спохватился — а мосты уже развели. Пришлось оставаться ночевать на Васильевском.
Зайцев не поленился, потолковал с этими «приятелями» — оказались тихой интеллигентной семьей инженеров, все подтвердили. Брусилов физически не мог убить жену. Неву не перепрыгнешь. Самое что ни на есть ленинградское алиби.
Крачкин возмущенно крякнул.
— И не зацепить гада, — признал и он. — В карты играл, да. Квартира теперь его, признает. Но он прав: это еще не уголовное преступление.
— Что же, он с нашего благословения выйдет отсюда и на дачку свою отправится? Наслаждаться собственностью, отдыхать от причиненного волнения?
— Может, и не на дачку, — успокоил Крачкин, — а на службу. Чтобы прогул не влепили. Что ты глазищи вытаращил, как кот? Может, она сама в Фонтанку сиганула. Иногда самые очевидные объяснения являются самыми верными. И копать здесь нечего.
— А письмо?
— А что письмо?
— Ясно выраженное намерение убить.
— Может, она сама его и написала, это письмо. Ты следы этой пресловутой любовницы нашел? Хоть пылинку?
— Нет.
— То-то и оно.
— Но зачем ей письмо липовое писать и перед нами комедию ломать?
— Внимание привлечь. Если ты верно предположил и супруг ее поколачивал, то знаешь, Вася, не так легко даме об этом заговорить, особенно с посторонними, да еще мужского пола. Особенно даме интеллигентной.
— Да, — протянул Зайцев. — Почерк бы сличить. Да письмо тю-тю.
Уродливую сумочку с «яйцами любимого» нашел водолаз — довольно далеко от того места, где выловили тело. Письма в сумочке не было. Ни смытого водой, никакого.
— Сама, по всему, и прыгнула. От жизни от такой да от стыда.
— Ее колотят, а ей же самой и стыдно?
— Ты, Вася, не знаешь женщин.
— Ты зато знаток, ага.
И видя, что он все еще сомневается, Крачкин добавил:
— Оставляй службу на службе, Вася. Не то она тебя скрутит раньше времени. Учись забывать.
Год был двадцать совсем небольшой, а Зайцев — желторотиком.
Он не скоро забыл это дело. Не то что забыл, а перестал про него думать. Этому он научился — откладывать в долгий ящик памяти. А забыть совсем — нет. Это было невозможно. Как ни убеждал он себя, что любой на его месте повел бы себя так же, особенно любой сосунок, как ни крутил в уме их разговор, поворачивая то одной гранью, то другой, лучше не становилось: не отпускало. Смерть этой незнакомой ему, ничем, кроме голоса, не примечательной женщины, а главное, то, что убийца провернул свое, как обещал, сидел здесь перед Зайцевым глумливо и ушел непойманным, — все это осталось, как рана, открывающаяся к непогоде. Дивный голос…