— У нас Антонов-то — ух! — тоже, гадина, гулял! Пожарами да кровью тропил Тамбовщину. Отца шашками в сельсовете порубили, а после — на крыльцо повесили да водой облили: январь на дворе — ну и ледяной, порубленный кусок… Три дня пьянствовали, буйствовали — тело не снять, досточку повесили: «Советская собака».
— Хитра ли штука — кому где умереть! — протянул Костя. — Вот косая и нас обложила, ровно волков.
Кутушкин помолчал, будто осмысливая сказанное товарищем, качнул забинтованной головой, брови перекосились, небритое лицо стало строгим.
— Не в том дело — «кому — где», а в том — «как»! В районном центре у нас памятник — мрамор гладкий, черный, — так фамилия отца среди других высечена!.. А насчет смерти я сказал — не с руки мне пока.
Косте почудилось, будто в словах тамбовчанина прозвучал скрытый упрек и за то, что он неумно сказал о смерти, вроде бы оскорбив память Кутушкина об отце, и за неверие в их спасение, — из глуби наплыл морозец — ишь, отчитал, выговорил!
Костя с жестковатой усмешкой спросил:
— Или не навоевался еще? Не с руки-то почему?
— И такое есть, — спокойно ответил Кутушкин. — Есть и другое: Любаша не вынесет!..
— Сказанул! Другой пригрет, сыщется!
— Нет, с Любашей не выйдет, — возразил Кутушкин, — уж знаю так знаю.
— Чудной ты, тамбовчанин! Бабу приласкай, пригрей да посмелей с ней — не устоит, не-ет… — протянул Костя, явно наслаждаясь духом противоречия, какой разгуливался в нем брагой, — было желание расшевелить Кутушкина, вывести из равновесия. — Нету такой, чтоб устояла против мужского напору! Нету, не родилась, пра, тамбовчанин.
Кутушкин, казалось, не слышал его, точно бы Костя Макарычев вовсе не громко, забыв всякую предосторожность, войдя в раж, говорил, а лишь немо, беззвучно открывал рот; на лицо Кутушкина опять просочилась неуверенно мечтательность, и он словно бы опять отъединился, отгородился от всего; он весь был где-то далеко — не в этой копешке сена, приютившей их, давшей им возможность скоротать день, отдохнуть. И, оглянувшись после своей тирады на Кутушкина, вмиг захлестываясь пришедшим — вот и кривенькая-горбатенькая она у него, и еще леший знает что там, а вон, млеет да плавится, — Костя осекся, будто его попридержали за недоуздок, осадили.
И верно, Кутушкин поначалу слушал, как под самым подом стожка шуршали в сене, копошились полевки; как в мозглом воздухе канонада боя, казалось, еле погромыхивала, — и в какую-то секунду ему почудилось до острой яви: он дома, в родном селе Красное, и никакая не война, не бой где-то там, в отодвинувшейся дали, это старый одноухий пес Селиван, забившись с костью под амбар, довольно урчит, и урчание его то замирает, то возвышается. Он жил в этой яви, мысленно проходя от дома к дому, по крутояру, по-над Челновой, неподвижной, вроде залитой расплавленным варом; по садам — будто в бело-розовых хлопьях снега… А чего, чего вдруг весной, да еще в яблонев цвет он видит село? В лесу вон — непогодь, осень! Явившись еще тогда, когда он первым очнулся, вопрос этот точно бы застрял в нем, и позже уж, во весь разговор, какой Макарычев с раздражением, хлесткостью навязывал ему, то видение родного села, яблоневых садов стояло, яркое, неотступное, не улетучивалось, невольно и зримо окрашивало и его, Кутушкина, ответы. И слова и тон Макарычева никак не возбуждали, не вызывали у него протеста, — все доходило до него словно бы через своеобычный душевный фильтр, в котором отзывались теперь лишь чистые, благодушные струны. Впрочем, Костя Макарычев своим неодолимым желанием задеть тамбовчанина, вывести его из равновесия, напротив, даже подкреплял состояние Кутушкина: тому в благодушии, сквозь размягчающие отблески давнего приходило — чего злится, терзается душой человек?