Побои на работах вообще были редки (сказывалось отсутствие офицеров), а в последние дни и совсем прекратились. Мы осмелели настолько, что вступали даже в разговоры с некоторыми из конвойных.
Близилось рождество.
Наши конвоиры, готовясь к празднику, позабытые старшим, пьянствовали уже несколько дней подряд.
Мы решили осуществить побег. Момент казался нам наиболее подходящим.
Нас охранял молодой солдат по фамилии Невядомский. Мы предварительно установили с ним более или менее приятельские отношения. Парень любил лесть, и мы его величали чуть ли не «паном полковником». Ему, безусому, нравилось относиться к нам, солидным людям, снисходительно. Иногда он даже покровительствовал нам: кой-когда давал лишнюю порцию хлеба, угощал табаком, а раза два предлагал принести спирт.
Наступил вечер.
Мы попросили Невядомского разрешить нам отлучиться, чтобы согреть кипяток. Он сначала не соглашался отпустить всех четверых, но несколько наших льстивых фраз о его могуществе помогли нам, и он дал свое согласие.
Мы двинулись со скотного двора, добрались до скирды соломы и спрятались за ней.
Сделав передышку и убедившись, что все нам пока благоприятствует и наш добрый страж Невядомский продолжает сохранять спокойствие, мы бросились сломя голову по направлению к лесу. Там, уже не опасаясь преследования и имея возможность в крайнем случае спрятаться за деревьями, пошли медленнее.
Уже через час мы почувствовали безмерно радостное ощущение свободы, по которой так истосковались в стрелковском лагере.
Итак, мы совершили второй побег из польского плена.
На этот раз мы двинулись вчетвером: Петровский, Исаченко, я и один старый «заслуженный» пленный, захваченный еще немцами, по фамилии Борисюк. Его мы взяли с собой потому, что он свободно говорил по-немецки. И не ошиблись: в дальнейшем он оказался незаменимым и сыграл немалую роль в нашей авантюре.
Радость наша омрачалась печальной судьбой Грознова, Сорокина, Николая и Шалимова. Сердце щемила боль при воспоминании о друзьях, с которыми мы так сроднились в плену…
Сорокин сейчас, должно быть, валяется в углу барака и, может быть, слышит, как Малиновский спрашивает: «Цо, сдех, собака?»
Сорокин часто настойчиво спрашивал каждого из нас, как бы изловчиться переслать письмецо на родину.
Мы смотрели на него с недоумением. «Рехнулся парень, что ли?» — думал каждый из нас.
— А вот для тебя аэроплан закажем, на нем и отправишь свое послание! — бросали мы ему в ответ.
Это было жестоко с нашей стороны. Над ним не следовало потешаться; надо было понять, что в сущности в этом и состояла бредовая идея Сорокина — в тяге к семье, по которой он смертельно тосковал.