Она тоже была невероятно благодарна этому двухэтажному дому (как и он ей, так она чувствовала), он ее фактически спас – ведь невозможно было представить себя в этой мерзлой, отчаявшейся, запуганной Москве с маленьким ребенком сейчас.
Вечером она надевала резиновые сапоги, пальто, брала коляску и шла «на закат», одна или с Коноплевой. Каждый раз небо было разное: то наполненное багровым ярким нестерпимо тревожным светом, то сладко-розовое, умиротворенное, то разрезанное, как пирог, двигающимися перламутровыми облаками, и если даже над небом нависала осенняя мгла и ничего не было видно – все равно пробивался свет, ясный и торжественный, как месса, которую она никогда не слышала. Сырой холодный воздух, грязью облепленные сапоги и резиновые колеса детской коляски, в которой сидела ее девочка, мерзлые прутья кустов с налипшими на них почками, мостик, по которому обязательно надо было пройти, чтобы взобраться на пригорок, откуда была видна железная дорога с нестерпимо грустными электричками, проносящимися мимо с диким заунывным воем, – и, наконец, мерцающий вдали глаз семафора, застывающая мгла, деревня с зажженными окнами, палисадники, люди, настороженно оглядывающиеся в темноте, – она без этого всего не могла бы уже жить, это было ее ежевечернее переживание, похожее на молитву, и потом, когда Фирсановка кончилась навсегда, Вера часто вглядывалась в эту картинку, она по-прежнему стояла перед глазами во всех подробностях.
В сущности, она ходила на станцию как бы «встречать Сережу», телефона на даче не было, в поселке тоже был вечно сломан, – поэтому ходила она часто наугад, даже не зная зачем, он не обещал и не должен был, но она одевала ребенка и все равно шла, сорок минут туда и сорок обратно, к восьмичасовой электричке, чтобы увидеть редкую тихую толпу, бредущую от станции, и ощутить невыразимо сладкую грусть…
Но возвращаться было легко – ее ждал теплый светлый дом, полный голосов и любви, сияющий в темноте.
В туалете (туалет был в доме) она как-то нашла целую подшивку журнала «Time», это был привет из другого мира, откуда-то из 60-х, когда все эти «приветы» были так важны, так значимы, обозначали так много, а теперь это была просто крашеная бумага, пожелтевшие столбцы текста, она пробовала читать из интереса и бросила – все было настолько древним, забытым, нелепым, все эти непонятные американские реалии, оставалось лишь рассматривать картинки, рекламу. Тут она наткнулась на близкую для себя символику – рекламу чего-то детского, на картинке был карапуз с ярко-розовым румянцем во всю щеку, эти ярко-розовые пятна на щеках были ее кошмаром, Алена расчесывала щеки целыми днями, орала ночами, нейродермит, аллергия, врачи пожимали плечами, когда узнавали, что она бросила кормить грудью еще два месяца назад, «что ж вы хотите» – это была железная доктрина советской педиатрии, кормить столько, сколько сможете: год, полтора, прививки вовремя, молочные продукты только с кухни детского питания, никаких новшеств, никакой отсебятины, с этими врачами она перестала знаться вообще, посещая поликлиники только по крайней необходимости, приезжали из Москвы другие, платные врачи на Мишиных «Жигулях», подруга Коноплева все это не очень понимала, пожимала плечами, когда в карман платному педиатру Толе Волкову отправлялась очередная двадцатка, а что делать, этих баб из поликлиники она просто видеть не могла, с их запахом, с их поджатыми губами, с их вечной усталостью работников социальной медицины. Доктор должен помогать, а не карать, а они приходили порой, только чтобы выговаривать, осуждать, казнить…