Нечего бояться (Барнс) - страница 91

Однако к чувству юмора Шостаковича апеллировала не карикатурно верноподданическая фабула пьесы, но ее название: «Оптимистическая трагедия». Советский коммунизм, Голливуд и организованная религия были куда ближе друг другу, нежели могли подозревать, – фабрики грез штамповали весьма похожую продукцию. «Трагедия есть трагедия, – любил повторять Шостакович, – и оптимизм тут ни при чем».


Я видел двух мертвецов и прикасался к одному из них; однако я никогда не видел, как человек умирает, и, возможно, так и не увижу, пока не стану умирать сам. Если, когда смерти стали по-настоящему бояться, разговоры о ней сошли на нет, а с увеличением срока жизни вспоминать о ней стали и того реже, теперь она и вовсе ушла из повседневности просто потому, что ее нет с нами, в наших домах. Сегодня мы делаем все, чтобы смерть была как можно менее заметной; она стала частью процесса (врач – больница – похоронное бюро – крематорий), в ходе которого профессионалы и бюрократы руководят нами до того момента, когда мы остаемся сами по себе и стоим среди живых с бокалом в руке и учимся, неловкие, скорбеть. Но еще не так давно умирающий проводил последние дни у себя дома, кончался в кругу семьи, местные женщины омывали его тело, близкие проводили у тела ночь-другую в бдениях, после чего местный же гробовщик привозил свое творение. Мы, как Жюль Ренар, пошли бы пешком за покачивающимся, запряженным лошадью катафалком на кладбище, где наблюдали бы, как гроб опускают в могилу, на краю которой корчится жирный червь. Мы были бы более внимательны и уместны. И им хорошо (хотя брат опять скажет, что я толкую о несуществующих желаниях мертвецов), и нам, наверное, тоже. Старая система подразумевала более степенный переход от жизни к смерти и от смерти к забвению. Та спешка, в которой это происходит сегодня, безусловно, правдиво отражает наше видение – сейчас ты жив, а через минуту помер, и помер безвозвратно, так что давайте прыгнем в машину и покончим с этим поскорее. (На чьей машине поедем? Не на той, на какой хотела бы она.)

Стравинский пришел попрощаться с Равелем, пока тело не положили в гроб. Тело лежало на столе, покрытом черной скатертью. Все было черным или белым: черный костюм, белые перчатки, белый больничный колпак по-прежнему покрывал голову, черные морщины на очень бледном лице, на котором застыло «величественное выражение». На этом величие смерти и закончилось. «Я пошел на погребение, – писал Стравинский, – унылое зрелище, из тех похоронных церемоний, где все происходит сугубо по протоколу». Это было в Париже в 1937 году. Когда тридцать четыре года спустя пришел черед Стравинского, его тело доставили самолетом из Нью-Йорка в Рим, потом перевезли в Венецию, где повсюду были расклеены пурпурно-черные траурные прокламации: «Венеция склоняет колени перед останками великого музыканта игоря стравинского, который в проявление крайней благожелательности и дружбы изъявил волю быть похоронеНным в городе, который он любил болЬШе ДРУГИХ». Архимандрит Венеции отслужил в базилике Святых Джованни и Паоло панихиду по греческому православному обряду, после чего гроб пронесли перед статуей Коллеони и далее на плавучем катафалке в сопровождении четырех гондол доставили на кладбищенский остров Сан-Микеле, где архимандрит и вдова Стравинского бросили на опускаемый в склеп гроб по горсти земли. Франсис Стигмюллер, великий исследователь Флобера, описал события того дня. По его словам, когда кортеж следовал от церкви к каналу, из каждого окна свисали венецианцы, и вся сцена напоминала «одно из пышных полотен Карпаччо». Все это, конечно, выходило далеко за рамки протокола.