Сын вора (Рохас) - страница 19

— Я не знаю, где он.

— Надо бы дом обыскать, — сказал один из полицейских.

— Нет, дома он не стал бы прятаться, — возразил первый.

С минуту все молчали. Мать смотрела в одну точку, безнадежно сложив под передником руки. Тот первый, с хриплым голосом, о чем-то напряженно думал, видно стараясь найти выход из положения. А другие двое, полицейские, которые были рангом ниже и ждали, что прикажет начальник, неподвижно стояли в патио и осовело глядели на живую изгородь из дикого винограда. Я ждал, что будет. Наконец главный придумал:

— Очень сожалею, но придется вам пройти со мной.

— Куда? — спросила мать неожиданно окрепшим голосом. — Куда это пройти?

— В полицейское управление.

Мать помолчала, потом спросила:

— Зачем?

— Так надо.

— А ребенок?

Главный взглянул на меня, на мой школьный ранец. Помедлил, что-то, видимо, соображая, но так как он человек подневольный и выполнить приказ ему надо любой ценой, то, не вдаваясь в рассуждения, он прибавил:

— И мальчик тоже.

— Зачем вам ребенок?

Главный снова задумался: он получил приказ, но про мальчишку ничего не было сказано; наконец, отмахнувшись от докучливых сомнений, процедил:

— Его отец. Пусть идет.

Мать оделась, попросила соседку присмотреть за домом, и мы пошли. Только сначала не в полицейское управление: остаток дня и нескончаемо длинную ночь мы просидели на деревянной скамье в комиссариате, куда нас привели эти трое полицейских, а сами потом ушли, ничего не объяснив. Мать не плакала, не вздыхала и за все двенадцать или четырнадцать часов, что мы там находились, не проронила ни слова; один только раз открыла рот, чтобы попросить жандарма купить нам что-нибудь поесть. И я сидел молча: главное, что она была рядом — пусть говорит или молчит, была бы рядом. Часов в семь-восемь утра, когда руки и ноги у нас совсем одеревенели, нас посадили в полицейскую машину и повезли в дом предварительного заключения: мать — в женское отделение, а меня, считая, видно, что я уже не маленький, — в мужское. Мы вышли из машины, и двое полицейских повели нас в разные стороны, но даже на прощание мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Сердце у нее, я чувствовал, разрывалось на части, но от слов, даже самых простых, стало бы еще тяжелее; к тому же при полицейских ничего и не скажешь.

Когда жандарм втолкнул меня в общую камеру, на лицах заключенных выразилось жадное любопытство. Как сюда попал этот робкий чистенький мальчик в коротких штанишках? Кто он? Какое преступление мог совершить? В полицейское управление зря не приведут: сюда сажают, если ты совершил преступление, или кому-то выгодно считать тебя преступником, или ты уже под следствием. За то, что подрался на улице, или выбил стекло, или прокатился на колбасе, по нашим мудрым законам срок не положен; правда, учитывая мой возраст, можно было подумать о воровстве — только, уж конечно, кража должна была быть не пустяковая. Они горели желанием что-нибудь узнать про меня, а я помочь им не мог: едва я вошел в камеру, как вся моя храбрость и взрослость, которую я напускал на себя в присутствии матери, мигом испарилась. Я поискал глазами, где бы присесть, обнаружил только три каменные ступеньки, по которым секунду назад спускался из патио в камеру, сел на одну из них, весь съежился и, отчаянно всхлипнув, залился слезами — а носовой платок, сколько я ни шарил в карманах, точно сквозь землю провалился. Камера вдруг замерла и замолчала. Не помню, долго ли я всхлипывал и лил слезы. Наконец я наревелся досыта, и у меня немного отлегло от сердца. Я вытер глаза, высморкался и, краснея от стыда, поднял голову: в двух шагах стоял какой-то человек — должно быть, подошел неслышно в своих альпаргатах