В этих стенах моя мать провела всего несколько месяцев. Когда она пропала без вести, Нина не смогла решиться продать единственное имущество, которое ее дочь купила ценой стольких жертв, и мы окончательно покинули Санта-Барбару, чтобы переехать в Лос-Анджелес, лишь когда мне исполнилось два года. Однако переступая порог этого дома, я никогда не погружался в воспоминания сразу: они приближались шаг за шагом, скрытно, вызывая у меня горечь, странным образом смешанную с нежностью. Через несколько минут мне показалось, что воспоминания уже требуют меньше усилий, чем те, что я прилагал, чтобы оживить их и воскресить в памяти что-нибудь кроме неясных призрачных сцен. Этот дом был единственным местом, где я мог находиться наедине с самим собой. Время от времени я просил Марису приехать немного прибраться здесь, как для того, чтобы поддержать порядок, так и чтобы дать ей заработать чуть больше. Я знал, что в тот день, когда бабушка скончается, я выставлю его на продажу, чтобы освободиться от последнего, что привязывает меня к годам детства.
Даже не собираясь задерживаться, я не мог не подняться на верхний этаж и заглянуть в бывшую комнату матери. Нине хватило благоразумия не пытаться превратить ее в мавзолей. Однажды — я был слишком маленьким, чтобы сохранить об этом воспоминания — она очистила ее от всех личных вещей дочери, оставив только кровать, комод и три старых постера. Заброшенная комната представляла собой жалкое зрелище. Вот уже четыре десятилетия, как здесь никто не спал. Она состарилась, медленно, как это произошло бы с Элизабет, если бы ее жизнь так внезапно не оборвалась зимой 1959 года.
Один из постеров на стене был репродукцией гравюры Хокусаи «Большая волна в Канагаве». Эстамп пожелтел как старый снимок, сделанный поляроидом: голубой цвет волн поблек, фон сделался сплошным коричневатым пятном. В левом углу бумага была порвана там, где виднелся штамп с кучей значков, смысл которых был мне не ясен. На протяжении многих лет я часто сюда заглядывал без определенной цели, просто чтобы погрузиться в атмосферу этого места; мне случалось подолгу оставаться перед этой репродукцией, разглядывая самые крохотные детали.
Как и во времена моего детства, самая большая волна показалась мне хвостом дракона, готового проглотить гору на заднем плане; гребни, будто множество крючковатых пальцев, словно готовились схватить лодку, чтобы перевернуть ее. Странное дело, мне понадобилось некоторое время, чтобы обнаружить людей, судорожно вцепившихся в весла и склонивших головы в ожидании беды. Много раз я их пересчитывал: в целом двадцать гребцов, но можно было представить себе, что их три десятка, просто некоторых не видно за волной. То, что сначала было для меня всего лишь морским пейзажем, однажды вдруг стало изображением трагедии. С непосредственностью ребенка, который все принимает за чистую монету, я часто спрашивал себя, как художник смог создать свое произведение и при этом увернуться от висящей над головой волны. Я представлял его себе сидящим на носу корабля, крупнее и устойчивее этой лодки. Волны раскачивают его, а художник пытается запечатлеть драму, которая разыгрывается у него на глазах.