И все-таки однажды, вычитывая какие-то длиннющие скучнейшие гранки, я вдруг сплоховала и разрыдалась прямо за рабочим столом.
Чем ужасно напугала бедную Люсеньку. Как легко она пугалась! Просто ждала — чего бы такого испугаться.
— Что-нибудь случилось? — спросила она дрожащим голоском.
Мы сидели лицом друг к другу за двумя плотно сдвинутыми столами, она смотрела на меня своими удивительными широко распахнутыми голубыми глазами и, кажется, сама не прочь была всплакнуть за компанию. К счастью, никого из прочих сотрудников в эту минуту в комнате не было. Ни Людмилы Аркадьевны, ни Татьяны Степановны, ни старшей корректорши Фаины Васильевны, ни даже практиканта Мити.
— Нет, ничего, абсолютно ничего, — замотала я головой.
Но она не поверила.
— Просто сегодня годовщина смерти моего отца, — придумала я. Это была неправда, но нужно же было подыскать какое-то приемлемое объяснение.
Она вздохнула и еле слышно пробормотала:
— Я знаю это состояние. Поверь, никто тебя не понимает так, как я…
Но и это, разумеется, была неправда — она совершенно не понимала меня. Я и сама себя не понимала.
Порывшись в столе, она вытащила из-под слоя служебных бумаг письмо в помятом, изрядно пожелтевшем конверте и протянула мне:
— Прочти…
Я кое-как утерла глаза и стала читать.
«Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!» — было написано витиеватым, ломаным почерком без малейшего наклона — ни вправо, ни влево. Дальше сообщалось, что автор письма, как всегда, в первую очередь беспокоится о делах и просит сделать как можно больше отпечатков с той пленки, что переслал, пока «фотошарашка» не закрылась на лето. Я пропустила несколько строчек, вернее, почти весь текст до конца страницы, где речь шла о каких-то исследованиях Матье, Струве и Тураева, а также о поэме Майкова «Вакх разъяренный». Автор письма (несомненно, обожаемый Фридлянд) сообщал, что его подлинно волнует (и главное — стояло в скобках и было подчеркнуто — это подлинно важно[1]) направление ее развития, а развиваться вне общества, как известно, невозможно, поэтому ей придется развиваться в его обществе, хотя temporarily и заочно. Дальше шел экскурс в историю Петрова града и параллельно о том, что он не смеет надеяться, что ученица снизойдет до посещения унылых мест (которые отнюдь и никак не являются очей очарованьем, но в которых учитель вынужден пребывать). Сообщалось, что он трудно переживает вынужденный separation, но не хочет об этом, потому что от этого делается злым. Зло берет даже от легкой музыки, которая часто сопровождает этапы большого пути. Как говорится, порвали парус, и даже не один раз рвали. (Я вспомнила вдруг, что эту дурацкую фразу Люся часто цитировала, теперь понятно почему.) И ему очень трудно — все еще. Он понимает, что всем трудно, но, по крайней мере, одно ему особенно нетерпимо — нестерпимо — это разрушение эстетических идеалов. Потом было что-то про задний ход — дадим задний ход, и все преследования останутся тщетными… «Основная причина моей уклончивости в суждениях о Ваших последних стихах, — писал он в конце, — что я до сих пор не сдержал обещания дать Вам какое-то позитивное обозначение (если не полновесное выражение) своих эстетических идеалов. Негативное, то есть в смысле критики, я бы мог высказать много — не по Вашему поводу, а о традициях нашей поэзии вообще. Она все еще неисправимо ювенальна…»