От просевшей гнутой кровати прокатились волны вони. Он давно перестал ей предлагать проветрить комнату. Он даже не знал, открываются ли еще окна. По затуманившимся стеклам полз какой-то мерзкий бурый налет, словно от горки дохлых мух поднимались души, и забивался в трещины, как клей.
Но боже, как же он ее любил, несмотря на страх, который она в него вселяла, и несмотря на все, что она сделала, чтобы он раскаялся в своих грехах. Он любил ее больше самой жизни, а про себя верил, что любил ее сильнее всех – сильнее, чем его братья, – хотя вслух об этом не говорил. Также он верил, что был любимчиком и для нее, как бы она ни испытывала эту веру, подвергая его страданиям.
– Ты слышишь, мальчик мой? – сказала она, и он облизал губы, почувствовав шероховатость языка из-за недостатка влажности, а когда втянул его, ощутил гадкий привкус, словно забрал в рот что-то из воздуха.
– Слышу, Мама, – сказал он и сделал несколько шажков к кровати. Половицы под его ботинками скрипели и выдыхали миниатюрные грибы пыли. Откеда пыль, думал он, глядя на развеивающиеся облачка. Пол исходили вдоль и поперек. Так и было, но эта спальня, знал он, прямо как кружевная, но тяжелая черная паутина, свисающая, словно ловец снов, в каждом углу комнаты, цепко держалась за каждую частичку кожи, что падала или поднималась с тела Мамы, а затем ждала темноты, чтобы выложить их сложными узорами и убедить мир, что время течет быстрее, чем кажется, поторапливая Маму к смерти. Убеждая ее, что она забыта. А это, конечно, был главный страх Мамы. Что ее бросят. Что однажды она проснется и обнаружит, что осталась одна в пустом доме, услышит только эхо собственного голоса, который беспрепятственно и безответно возвращается к ней. Услышит собственные панические крики, что просачиваются в лес и теряются среди деревьев, где их уловят уши оленей, белок, соек и койотов, которые учуют ее панику и проследят до источника. Затем, как она рассказывала сыновьям тысячу раз, койоты сожрут ее и разбросают косточки по всей земле, чтобы ее дух никогда не нашел покоя.
– Сядь, – приказала она, и он присмотрелся к кровати, чтобы, подчинившись, не прищемить складку плоти, свисающую с ее руки.
Он сел, и кровать даже не прогнулась, но от поднявшейся от влажного матраса и тела вони заслезились глаза. Когда к Лежачей Маме приходили Аарон и остальные, они надевали на нижнюю половину лица бандану, но Люк отказывался выражать такое неуважение и не понимал, почему это сходит с рук им.
Во мраке Люк мог разглядеть лишь ее глаза – маленькие темные кружки в рыхлом лице, почти не отличимом от подушки.