В результате, пытаясь связать ментальное и социальное, я часто теряю непрерывную нить логоса и захожу в тупик. Но желание ясности остается, оно — один из тех соблазнов, с которыми сталкивается каждый исследователь, обращающийся к греческой истории V в. до н. э. Это происходит главным образом потому, что тот мир стремился показать себя с предельной простотой и откровенностью: ясность и прямолинейность социальных отношений, политическая жизнь, протекавшая на площадях. И все же, насколько Афины трагиков сопоставимы с Афинами комедиографов и историков, городом надписей и памятников? Почему мы, используя эти разнообразные «источники», объявляем одни из них достоверными и соответствующими действительности, а другие — ненадежными? Какое право мы имеем все это объединять, не замечая лакун и разрывов, не прибегая, наконец, к «рефлективному суждению» Канта, которое, в отличие от «детерминативного суждения», способно находить общее в частном?
Именно «непрозрачность» социального оправдывает, как мне кажется, попытки в нем разобраться, если прав Жак Бруншвиг (Brunschwig J.), сказавший, что «на руинах разоблаченной, постигнутой, открытой Абсолютной Идеи» люди должны водрузить свои «скромные орудия в виде ответного слова и совместного труда»[62].
План моей книги мог бы быть другим, и в этом я нескромно усматриваю подтверждение скорее его продуманности и связности, чем случайности. Скажу несколько слов в оправдание этого плана в его настоящем виде.
В главе «Вместо введения...» предпринята попытка охарактеризовать «греческое слово». Точнее, в ней приводится ряд противопоставлений, systoichia, в значительной степени обусловивших формирование греческого дискурса. Культурный человек и дикарь, господин и раб, мужчина и женщина, гражданин и чужеземец, взрослый и ребенок, воин и ремесленник — вот некоторые из этих противопоставлений, рассматриваемые в моей книге, впрочем, не обошедшей стороной и совсем другие проблемы.
Далее следуют три очерка, объединенные темой «Пространство и время», хотя отступления на эту тему будут встречаться и в других местах моей книги. Данные категории я не рассматриваю в духе Канта, понимавшего под ними «необходимые представления, которые служат опорой всякой интуиции». Пространство, каким оно изображено в «Одиссее», строится на противопоставлении между реальным и воображаемым, между богами, монстрами и людьми, между жертвоприношением и варварством. После Гомера пространство становится пространством полиса и является атрибутом стратегии его военачальников вплоть до того момента, пока смелые фантазии Эпаминонда не нарушат рамки правил, узаконенных повседневной жизнью гражданской общины. Категория времени тоже рассматривается — от Гомера до кризиса IV в. до н. э. — в русле таких оппозиций, как: боги и люди, циклы и восходящие или нисходящие прямолинейные векторы.