Господи боже мой, да разве не было всему городу известно, что в дела банка я никогда не вмешиваюсь! Так откуда же могла взяться угроза дискредитации? Какое отношение к банку имел мой поступок?
Да, но в таком случае обесценивалось рассуждение Кванторцо, которое защищало меня, пряча за отцовской спиной. Это верно, что у отца возникали время от времени такие вот прихоти, но его деловые качества были настолько несомненны, что никому в голову не могло прийти посадить его в сумасшедший дом или взять под опеку, в то время как моя очевидная неосведомленность в делах и полное к ним равнодушие свидетельствовали о том, что я безумец, годный лишь на то, чтобы со скандалом разрушить здание, которое с тайным прилежанием воздвигал мой отец.
Да, ничего не скажешь, вся логика была на стороне Фирбо. Но, если хотите, не меньше логики было и у Кванторцо, который (я в этом нисколько не сомневаюсь!) с глазу на глаз должен был дать понять приятелю, что, поскольку я владелец банка, мою неосведомленность и равнодушие к делу нельзя использовать против меня, потому что как раз благодаря этой неосведомленности и равнодушию настоящими хозяевами банка сделались они; так что лучше эту тему было не затрагивать и помалкивать — по крайней мере до тех пор, пока не станет ясно, что я собираюсь совершить какое-нибудь новое безумство.
Да и я, со своей стороны, мог бы кое-что заметить Фирбо, если бы, подавленный результатами своего эксперимента, не сидел бы сейчас с поджатым хвостом, покуда между Кванторцо и Фирбо длилось это разногласие, то есть пока оставалось неясным, что возьмет верх: небескорыстная снисходительность одного или — на мое несчастье — жажда мести другого, оскорбленного мною в присутствии его подчиненных.
Расстроенный, я укрылся в юбках Диды, спрятавшись за безмятежную ленивую глупость ее Джендже, ибо не только Диде, но и всем было ясно, что если расценивать совершенный мною поступок как безумие, то это было безумие Джендже: так, легкий, минутный каприз безобидного дурачка.
Выговоры, которые делала Дида своему Джендже, заставляли меня буквально корчиться от непереносимого унижения или давиться от едва сдерживаемого хохота, а мне между тем нужно было напускать на себя вид: причем изображать я должен был не грешника, который раскаивается (не дай бог!), а упрямца, который не желает признать себя побежденным, хотя и согласен, что, пожалуй, позволил себе лишнее.
И все-таки, и все-таки страх, который я не умел скрывать, иной раз выглядывал из моих незаметно следивших за нею глаз, а изо рта вырывался вдруг отчаянный стон: то стонала моя тоска — тайная, жестокая, невыразимая. Да, невыразимая, невыразимая, то была тоска духа, и она не могла воплотиться в форму, которую я, притворившись, мог бы признать своей — вроде той, делавшейся во мне убедительной и осязаемой, в которой Дида видела своего Джендже; рядом с нею был он, Джендже, и он был — не я, хотя в то же время я не мог сказать, кто же был я и откуда бралась эта мучившая меня жестокая тоска.