Я не хотел, подобно комедианту, изучать перед зеркалом свои жесты или заставлять свое лицо выражать разные чувства и душевные движения. Напротив, я хотел застигнуть себя врасплох, увидеть свои жесты во всей их непринужденности, уловить в лице перемены, отражающие движения души, например: перемену, вызванную неожиданным удивлением (представив себе какую-нибудь несообразность, я так подымал брови, что они почти касались волос, а глаза и рот распахивались так, словно их дергали за ниточки, как марионеток), или глубокой скорбью (представив себе смерть жены, я хмурил лоб и горестно опускал глаза, как бы желая скрыть эту скорбь), или яростью (я скрежетал зубами, воображая, как кто-то дает мне пощечину, задирал нос, злобно оскаливался, сверкал глазами).
Но, во-первых, и это удивление, и эта скорбь, и эта ярость были поддельными, а не настоящими, потому что, если бы они были настоящими, я не мог бы их увидеть: под моим взглядом они тут же исчезли бы. Во-вторых, удивляться я мог множеству разных вещей, и выражаться это удивление тоже могло по-разному, в зависимости от момента и состояния моего духа, и то же самое касается и скорби, и ярости. И даже если, наконец, согласиться с тем, что для какого-то совершенно определенного удивления, для какой-то единственной и определенной скорби, для какой-то единственной и определенной ярости я располагал именно таким выражением лица, все равно оно было таким только для меня, а не для других. Например, моя ярость выглядела бы совершенно иначе для того, кто моей ярости боялся, иначе для того, кто был склонен ее извинить, и опять-таки иначе для того, кому она только смешна, и т. д.
О, у меня было еще достаточно здравого смысла, чтобы все это понять, но — при всей очевидной недостижимости цели, которую я в своем безумии себе поставил, — мой здравый смысл все-таки не натолкнул меня на мысль, что от этой отчаянной попытки следует отказаться и удовольствоваться тем, чтобы просто жить, не стараясь увидеть себя со стороны и не заботясь о том, что думают обо мне другие.
Мысль, что другие видели во мне кого-то, кого я не знал и кого могли знать только они, глядевшие на меня со стороны своими, не моими глазами, глазами, которым я представал таким, каким самому мне не суждено было увидеть себя никогда, потому что это был тот я, который принадлежал им, а не мне; мысль, что другие видели жизнь, которую они считали моей, а на самом деле мне она была недоступна, — эта мысль не давала мне покоя.
Как вынести присутствие во мне этого незнакомца? Этого незнакомца, который ведь и был — я? Как это можно, чтобы его нельзя было увидеть? Узнать? Неужели так и остаться приговоренным всегда носить его с собой, в себе, на глазах у других, не будучи в силах увидеть его своими собственными глазами?