Белая муха, убийца мужчин (Бахаревич) - страница 76

«Водки бы, — сказал Виталик, загрустив. — Много водки. Везёт мужикам. Почему нам никто не наливает? Чем мы хуже? Эй, узкоглазая! Узкоглазая, кому говорю! Не слышит, китаёза тупая. Не понимает по-человечьему».

А за стеною вдруг затянули песню. И нам показалось, что весь Замок внутренне содрогнулся, услышав её. Куплеты туманом поплыли по переходам и коридорам, по балюстрадам и балконам, по тёмным углам и призрачным нишам. Михаил Юрьевич заплакал и тоже задвигал губами. Песня отдавалась в женском углу тихим всхлипыванием, песня отзывалась в дубовой столешнице, на которую мы выставили, как на продажу, свои острые локти, песня посылала братские вибрации в самые заветные закоулки Замка, и я был уверен, что её слышали даже те, кто взял Замок в осаду, пытаясь вырвать нас из лап этих невозможных, безжалостных, бездумных и безголовых девок без царя в голове. А ещё я подумал, что эту широкую, как хозяйский рояль, песню обязательно должны слышать в башне. Там, где сидит Босая, на голых коленях которой ещё совсем недавно лежала моя бедная, усталая от неуютных мыслей и новых жгучих ощущений голова…


Эх, дубинушка, ухнем!

Эх, родимая, сама пойдет,

Подернем, подернем да ухнем!


Сверли мой череп, сверли, Босая. Ломай его, ломай, девочка. Души меня, души своими белыми колготками, своей белой сиренью, своим флагом с алым пятном. Я уже ничего не знаю об этом мире, я уже не знаю, кто я, я уже давно забыл, кто здесь люди и кто женщины. Мне уже больше не завязать эти шнурки, которые так долго пытались привести в порядок все, кому не лень. Я уже больше не Саха-Якутский, я босой, босой, босой Грильдриг в деревянном ящике на голых коленях той, которая не дает мне покоя. Мне и моему миру.


Что же ты, сваюшка, стала,

Аль на камушек попала?

Горела Ганна,

Босиком горела…


За стеной творилось что-то невероятное. Я сидел, одеревенелый, с тяжёлой, как с похмелья, головой и представлял себе соседнюю комнату: перекрестившись и взяв за руки-ноги Родинумать, все эти люди поворачивают статую головой к обойным цветочкам, и на груди их, словно прутья в пальцах экстрасенса, без устали дергаются широкие нательные кресты. Они размахиваются долго, туда-сюда, туда-сюда, они стреляют в самое сердце стены, что нас разделяет, они заряжают Родину-мать силой Гагарина, Туполева, Калашникова, Великой Русской Литературы и широооокой реки Волги. Сейчас они ударят тупым концом Родины, сейчас они ударят в нашу стену худым концом…


Как мы сваюшку затурим,

Так мы трубочки закурим,

Сама пойдет!


Задыхаясь от этой внезапной, так ясно нарисовавшейся перед глазами картины, я резко вскочил и выбежал из комнаты. Царонг спала, посапывая, опершись на Фаллический Символ — будто собиралась пустить пулю себе в подбородок. Песню было слышно и тут — как дыхание большого животного, которое просыпается в темноте, ещё слепой, но уже живой, скользкой, сжатой слишком низкими для неё потолками. Лестница вела вниз — там было спасение от этой ночи. Закрыв дверь в нашу тюрьму, где сидели загипнотизированные тяжёлой пьяной песней мои братья, женщины и люди, я шагнул в холодную сырую темноту. Мне нужно было увидеть Босую — как другим, бывает, надо срочно помолиться.