— Кангутовские «жиганы» весь спирт как высадили! — смеялся Трофим, но сейчас же добавил серьезно и деловито, как старик:
— Пропащий народ эти кангутовские. На проход пьют. Чисто — посельга. Нешто так можно жить? Оттого ничего и не имеют.
Но тотчас же свежо и серебристо звенел молодым голосом:
Я поеду во Китай-город гуляти
Я — покупочки закупати…
А Волк угрюмо слушал и темной неопределенной тоской заволакивалась его душа — точно небо перед грозой — густела она жуткими тучами и, казалось, вместе с ней мрачнело в быстрых августовских сумерках молчаливо-прекрасное, загадочное лицо тайги.
Непомерно удлиняясь, ползли тени по мшистой кочковатой земле и звонко хрустел под ногами валежник.
Разбуженный бесстрастным поцелуем вечера, засвежел пахучий лесной воздух и вздрогнул в беспредельном таежном куполе.
Привезу ко-сь я своей жене подарок
— опять бойко вскрикивал молодой счастливый голос и казался странным, неуместным среди дремучего безмолвия — как лихая песня среди тишины погоста.
Так шли они — чужие, познакомившиеся на берегу реки за два десятка верст от человеческого жилья, один — юный, с голубыми мечтами о предстоящей женитьбе, счастливый своей молодостью и здоровьем; другой — старый беглый арестант с черными думами о брошенной в Назимове жене, которую он теперь вряд ли когда увидит, о побеге, о неминуемой каторге в случае поимки. И по мере того, как Трофим рассказывал Волку, как хорошо и зажиточно они живут, как он любит свою невесту, какие у нее «баские» глаза — последний, вместе с завистью, испытывал какое-то странное, еще не вполне определившееся чувство: будто некто темный, таинственно-страшный наполнил все его существо, дрожал в каждой жиле, в каждом ударе сердца. Становилось страшно и вместе — сладко, как бывают иногда сладки кошмарные сновидения, несмотря на весь свой ужас.
«Это мать-тайга меня призывает, — думал бродяга. — Она, родимая, что-то сделать велит своему сыну, бродяге- Волку. Она и от тюрьмы меня спасла — ночью идти под кров свой повелела…»
И вспомнилось почему-то, что и прозвище свое он получил не столько за звериные коварство и хищность, сколько за любовь к тайге — нежную, благоговейную сыновнюю любовь.
Он, отверженный людьми, — старый вор, шулер, святотатец, сдиравший золото с иконостасов и хулящий Бога, черный нравственно, как земля, — чистой святой любовью любил дикую красавицу-тайгу. Мало того, он верил в ее силу и одушевленность, как верит крестьянин чудотворным иконам и мощам.
И это тот самый Волк, который в ту ночь, когда его застали люди за страшным святотатственным делом — сниманием венчика с иконы Казанской Божией Матери, — на испуганный и негодующий крик вошедших: