Пути кораблей (Соколов-Микитов) - страница 55

— Мошна толстая!

— Мошна! Мошна!—скалясь и сборя морщинки, повторял Танака понравившееся слово.

Изредка он захаживал в кочегарский кубрик, где помещались его земляки, черные, узластые люди, своим поведением мало походившие на трезвого я добродушного Танаку. Они буйно пили, носили в карманах складные ножи, и при ссорах ужасно было на них смотреть. Танака сбрасывал с ног деревяшки, подбирал на скамью пятки, и они долго беседовали гортанными громкими голосами. Однажды в кочегарском кубрике произошла ссора. Драку затеяли Танакины земляки, — они жестоко, через привинченный к палубе стол, резались ножами, и одному, самому из них пожилому, похожему на большую седую обезьяну, выпустили кишки. На берегу он лежал забинтованный, темный под желтизною кожи, непрестанно шевелил черными, запекшимися губами.

Весь долгий рейс Танака был строг и подвижнически воздержан. В Коломбо, в Александрии, в Константинополе он не истратил ни одного пенса, в пути был скромен и молчалив. К концу рейса все в кубрике знали, что у него в Японии осталась семья: жена и маленький сын, что он много лет плавал на каботажных японских пароходах, где платили по пятнадцати иен в месяц и кормили затхлым рисом, что мечта его жизни — скопить немного деньжонок и приобрести рыбачье судно — кавасаки. У берегов его родины много ловится рыбы, и такие легкие и веселые глядятся в воду хижины из бамбука и бумаги. И разве много надобно простому человеку, чтобы спокойно и счастливо любить семью...

Неведомо почему, недолюбливали в кубрике Танаку. Быть может, скрытою причиною тому была память прошлой войны, быть может более близкие времена: часть матросов была из Владивостока, где помнили интервенцию, зверства японских офицеров. И потому, что его недолюбливали, что во мне нет недоверия к простому рабочему человеку, что когда-то, засыпая, я сам клал под подушку одетые в желтую кожу «Записки флота капитана Головнина», — этот маленький, жёлтый, сколоченный крепко человек возбуждал мое любопытство. И, угадывая мое расположение, он был со мною более, чем с другими, доверчив. На работе, когда требовалось быть вдвоем, «на пару», как говорили матросы, он подходил ко мне, манил пальцем. Мы болтались за бортом на подвеске, где, свесив забрызганные суриком ноги, держа в руке кисть, он мурлыкал под нос свои гортанные песни. Однажды, после работы, чистый, пахнущий баней и мылом, он подсел на мою койку и, улыбаясь, подал прозрачный вощеный конверт. В конверте был портрет маленькой, одетой в кимоно женщины с раскинутыми, как ласточкины крылья, черными узкими бровями, с высокой твердой прической. В тот вечер на палубе, путаясь в словах, он долго рассказывал мне о своем заветном. Он жмурил и открывал глаза, жестикулируя и что-то считая на пальцах. И так выразительно блестели его глаза, так были дружественно-доверчивы прикосновения его рук, что я понял без слов. Я понял, что он хотел поведать мне про маленький бамбуковый домик, про зеленое море, игравшее при месяце береговой галькою, про высокие горы, похожие на огромные колпаки из серой бумаги. Маленькая женщина ожидает его... За десять лет тяжелой службы он скопил кое-какие деньжонки, надо прослужить еще два года: русские платят щедрее. Тогда он купит кавасаки с красивыми белыми парусами, будет ловить рыбу и не будет больше есть затхлый рис, ссориться с боцманами...