Не только Красный Гоз мучился бессонницей в эту ночь: не шел сон и к Марике.
Сотню раз уж повторила она себе, что нечего себя напрасными мыслями терзать; выйдет она за Ферко Тота, станет сама себе хозяйка, платья будет носить, какие хочет, варить, что любит, вставать не с петухами, а когда понравится. Только напрасно все. Как ни старается о другом думать — Красный Гоз не идет из головы, подлый. Постель горяча, будто жаровня, — какой уж тут сон? Самой удивительно Марике, как легко думает она сейчас о таком, что прежде и в голову не смела допускать. Желание гонит по телу кровь жаркими волнами; обнимает Марика подушку — а в самом деле и не подушку вовсе, а Красного Гоза; в истоме вытягивается струной и, сама себя пугаясь, открывает в страхе глаза, о Ферко пытается думать. И спит и не спит; сбрасывает с себя одеяло, ставшее вдруг невыносимо душным. Тяжко Марике. Молодое здоровое тело ее словно не умещается в самом себе, наружу просится, как зерно из колоса, как цветок из бутона. Под закрытыми веками мечутся красные сполохи, горячая волна поднимается к горлу; и вот почти явственно ощущает она, будто голенький младенец барахтается у нее на груди, колотит ее крохотными кулачками. Ребеночек. Ее ребеночек. Ее и Ферко… Конечно, Ферко… Но тут она видит его головку, лицо, и — чудна́я вещь: лицо у него точь-в-точь как у Красного Гоза, и белое, и смуглое в то же время. Только лицо это, которое бывало таким ласковым, теперь искажается злобой и ненавистью… Мать испуганно поднимает голову на своей кровати.
— Заснуть не можешь, Марика?
— Ой, не могу, мама, не могу, не знаю, что и делать…
— Сон, что ль, нехороший приснился?
— Если бы приснился… пусть хоть что приснится, только б заснуть…
— Иди ко мне, дочка. Ляг рядом.
Марика встает с постели; глинобитный пол как лед; выстывший с вечера воздух в горнице холодит тело под сорочкой. Ложится Марика рядом с матерью, прижимается тесно, голову на груди у нее прячет. Тихо лежат они вдвоем, слыша стук сердца друг у друга; потом, будто сговорившись, плакать начинают, одинаковым голосом, с одинаковой горечью.
Сладко, горько ли плакать зимней ночью, в темноте спящей хаты — знают лишь те, кто сам перебегал босиком из одной постели в другую. Глинобитный пол обжигает холодом, шуршит песок под ступней; нет такой бедности, такой обиды, чтобы в эту минуту ты не почувствовал бы их своей кожей. Сырой стужей веет из-под кровати; в углу отруби киснут на хмелю; в слепом окошке морозные узоры светятся едва-едва. Только кровь в теле шумит, бунтует, несбыточного требуя. Часы с безжалостным спокойствием отстукивают за секундой секунду; лишь этот звук раздается в тишине — в тишине, что самой тишины тише. Все, что могло бы зашуршать, заскрипеть, находится далеко — на километры, на мили — в бескрайней мертвой ночной глуби…