Воробей огляделся и приблизительно сообразил, где они сейчас находятся, в какую часть леса его занесли ноги.
— Могу, — сказал он. — Только издали. Сам я туда не пойду.
— Пусть так, — сказал Скворец. — Пошли, веди нас.
Сережа повел Скворца и Тамарку за собой. Скоро перед ними забрезжил просвет его — бывшей его — полянки, и он протянул вперед руку.
— Вон там. Ближе я подходить не буду.
— Хорошо, — сказал Скворец. — Я один пойду. Ждите меня здесь.
Скворец направился к полянке, а Сережка присел на ствол упавшей сосенки, чувствуя, как у него ноги подкашиваются от муторной слабости. Тамарка сорвала травинку и, задумчиво жуя ее, разглядывала его.
— Прав Скворец, — наконец проговорила она. — Никакой ты не крысенок. Воробей, как есть Воробей, нахохленный, задиристый и знающий, как по жизни пропорхать. Своего не упустишь. Прямо диву даюсь, откуда ты такой взялся.
Сережка просто поглядел на нее и ничего не сказал.
— Понимаю, — кивнула она. — От папы с мамой взялся, конечно. Ты хоть помнишь их?
— Нет, — сказал Сережка.
— Я тоже не помню. Вот тетку помню. Крутая была тетка, суровая. Но это тоже давно было. Сколько лет тебе?
— Вроде двенадцать, — он пожал плечами.
— А если не вроде?
— Откуда ж мне знать? Записано, что родился я тридцатого октября шестнадцатого года. Наверно, правильно.
— Значит, этой осенью тебе тринадцать стукнет? Плюгавеньким ты выглядишь для своих лет, уж прости за откровенность.
— Чего ж не простить? — Воробей пожал плечами. — Все знают, что я ростом не вышел.
— Все правильно. Воробей — он птаха мелкая.
Сережка Высик, отныне и навеки ставший Воробьем, взглянул на Тамарку. Была сейчас в интонациях ее голоса непонятная легкость, словно она забалтывала сама себя, и от этой легкости во всем ее облике мальчик ощутил нечто щемяще-волнующее, нечто смущающее его. Словно произошло с ней что-то, чего он не знал, но от этого произошедшего она сейчас совсем по-новому ощущала себя, свое тело, и эта аура ее нового отношения к своему телу — бережно-горделивого, если искать хоть какое-то определение, — висела над ней, распространялась вокруг нее, заставляя и находившегося рядом увидеть ее другими глазами. Мальчик почувствовал себя вдруг причастным к некой тайне, с которой прежде не сталкивался. Нет, это не было желанием, и не было этому названия — это было вне всего, чем он жил, вне того, что он знал о взаимоотношениях мужчин и женщин, вне мата-перемата после отбоя, вне смачных рассказов толстого Мишки, как в далекой, почти сказочной, Москве найти подпольный публичный дом, если нужное словечко шепнуть извозчику. Мишка уверял, что словечко это «ежевика», и ему верили, хотя было понятно, что Мишка никогда в Москве не бывал и все свои потрясающие знания подхватил от таких же невежественных, никогда в стольном граде не бывавших, от старшего брата, тоже прошедшего через их детский дом и работавшего сейчас подмастерьем на заводе в Ближнем Боре, от расхлябанных и шпанистых друзей брата, угощавших Мишку пивом, — Мишка с важным видом уверял, что от пива прыщи проходят. Вообще, Мишка был переполнен сознанием собственной значимости и пытался весь класс подмять под себя, и были у него свои прихвостни, но к Высику он как один раз сунулся, так больше не приставал. Просто оставил в покое, потому что Высик сам в драку никогда не лез, но свое право держаться в сторонке от всех союзов и компаний и никому не подчиняться охранял остервенело, неистово, когтями и зубами. Потом Мишка даже сам дал Высику почитать истрепанную древнюю книжку, приключения Ната Пинкертона, и тот момент, когда Мишка швырнул эту книжку на кроватьВысику и сказал: «На, прочти, убойная книжица», стал моментом заключения вечного и прочного мира.