Сборник произведений (Бобылёва) - страница 75

Упаковали Стручкова, привезли в отделение, тут и началось. Отправили одного сотрудника с ним побеседовать — вышел сотрудник тоже сутулый, медленный, и глядит тоже грустно, и рапортует не по форме:

— Остановите.

Посмеялись, отправили другого — та же история. Выходит обратно уже не надежный работник органов, а как будто натуральный Стручков, Николай Тимофеевич, — сутулый, носик сливкой, глядит грустно.

— Остановите, — говорит. — Ну что вам стоит? Ну остановите, а.

Третий и вовсе плакат себе тоже нарисовал и встал посреди коридора. Проходу мешает, граждане, выражаясь цензурно, в недоумении.

Ближе к ночи всосал стручковский пикет почти все отделение. Полицейские, такие печальные, точно вспомнили вдруг, что в душе-то они навсегда милиционерами останутся, писали на стенах зловещее требование и пускали из окон самолетики с ним же, сложенные из документации. Не поддавшиеся влиянию сотрудники вызвали подкрепление и даже вертолет.

Утром уже были и телевидение, и ОМОН, днем — бронетехника, а вечером начались обращения к народу по федеральным каналам. Причем некоторые обращавшиеся выглядели бледно и мужественно, а некоторые — ну совсем как Стручков, Николай Тимофеевич.

И после полуночи, несмотря на принятые меры, все действительно начало останавливаться. Разгибалось, расправлялось, разглаживалось, кряхтело и долго еще дрожало мелкой дрожью от пережитого напряжения. А когда успокоились последние щелчки и потрескивания, Стручков поднял голову и прислушался к тишине. Было хорошо, как ночью на даче. Стручков вздохнул с облегчением, пробурчал: «Ну а вы говорили…», свернул аккуратно свой плакат и ушел домой.


>«Октябрь» 2016, № 3

Исчезновение москвоведа

Говорят, у последнего человека, влюбленного в Москву, было имя, судьба и даже профессия. Звали его Леонид Дмитриевич Лунев, по давнему школьному прозвищу Луня, и был он робким учителем москвоведения, таким белесым, что казался почти альбиносом.

Жил Луня в старой квартире с высокими сумрачными потолками, в одном из тех домов, где на лестничной площадке можно свободно устроить пикник большой компанией, а в затянутой рабицей шахте, шурша противовесом, ползает ничем не прикрытый лифт. Он был из тех учителей, которые преподают ради предмета, а не ради учеников, и в школе его недолюбливали, как, впрочем, и дома. Громкая, обильная телом жена и тихий сын не могли примириться с равнодушием Луни к роду человеческому, а Луне снилась по ночам исполинская невеста, облеченная в кружево крошащегося кирпича, и сквозь фату нежно глядели на него широко распахнутые окна ее московских глаз. Чем-то она была похожа на Лунину бабушку — огромная, древняя, пережившая двоих своих внуков и даже одного правнука-мотоциклиста, она хранилась в квартире музейным экспонатом, уцелевшим осколком старой, правильной Москвы, к которой Луню необоримо влекло и во сне и наяву. В бабушкиной комнате он держал папки с черно-белыми фотографиями городских улиц, книги по сентиментальному москвоведению, написанные такими же, как он, влюбленными чудаками, камешки и осколки, утащенные с мест гибели старых домов и снабженные каждый своим ярлыком: номер дома, улица, дата вероломного сноса. А еще в этой комнате был настенный ковер — первая карта Москвы, изученная Луней.