Сомнений в том, что ему будет одиноко, не возникало почти никаких, но одиночество не будет невыносимым, чувствовал он, уж по крайней мере — с возможностью видеться с нею пару раз каждый месяц, с протяженными визитами к Говарду на ферму, и теперь, раз последняя книжка у него уже позади, лист его опять чист. Больше восьми месяцев ушло на то, чтобы вымечтать эти причудливые размышления о бытовых вещах и те воображаемые жизни, какие вели они до тех пор, пока он не подобрал их с улицы, дурацкий экскурс в существование сломанного тостера: можно ли сломанный тостер по-прежнему считать тостером, если он больше не способен функционировать как тостер, или же ему следует придать другое имя, — рассуждения о лампах, зеркалах, ковриках и пепельницах вместе с историями о воображаемых людях, ими владевших и пользовавшихся ими, пока вещи эти не оказались у него в квартире, предприятие, для него такое пугающее, если не бесцельное, и вот теперь Билли предстояло напечатать двести экземпляров еще одной маленькой книжки и раздать их друзьям. Последняя глава Периода «Штуковины», как Фергусон впоследствии стал думать о том времени, три маленьких произведения сомнительных достоинств, несомненно — ущербные и чахлые, но никогда не тусклые и не предсказуемые, а временами даже лучезарные, поэтому, быть может, и не совсем уж неудачи, какими он часто их считал, а поскольку Билли и прочие поддерживали то, что он делает, вероятно — и достаточно неплохие для того, чтобы доказать, что у него имеется некоторое возможное будущее, потенциал для возможного будущего, как бы там ни было, и, потратив последние два с лишним года на сочинение этой троицы лихорадочных упражнений по разогреву, Фергусон понимал, что первая фаза его ученичества подходит к концу. Ему нужно теперь перейти к чему-то другому. Превыше прочего, сказал он себе, он должен замедлиться и снова начать рассказывать истории, снова нащупать в работе путь к миру, населенному умами, отличными от его ума.
Первые три недели летних каникул он не писал ничего. В Бруклине десятого июня сыграли свадьбу Джима и Ненси, с шестнадцатого по восемнадцатое были прекрасные дни с Селией в Вудс-Холе, но главным образом он бродил по городу и убивал время, старательно не отводя взгляда от того, что было у него перед глазами, а в кармане лежало до сих пор не отвеченное письмо от Даны Розенблюм. Нью-Йорк рассыпался. Здания, тротуары, скамьи, ливнестоки, фонарные столбы, уличные таблички — все было треснувшим или сломанным, все разваливалось, сотни тысяч молодых людей сражались во Вьетнаме, мальчишек Фергусонова поколения отправляли куда-то, чтобы их там убили во имя того, что никто не мог полностью или хотя бы сообразно оправдать, старики у власти разжали хватку, и истина выскользнула у них из рук, общепринятой валютой американского политического дискурса теперь стала ложь, и всякая засиженная тараканами, нищая кофейня по всей длине Манхаттана нынче выставляла в витрине неоновую вывеску, гласившую: «ЛУЧШАЯ ЧАШКА КОФЕ НА СВЕТЕ».