Я умерла! – сказала Борятинская звонко. – Умерла. Совсем.
Борятинский беспомощно посмотрел на доктора. Точно – пьяна. Надралась почище гвардейского ротмистра. Или свихнулась?
Доктор, не поднимая головы, продолжал копаться в саквояже.
И мне было видение. Я всё знаю теперь. Всё! Да что ты стоишь? Подойди же!
Борятинский подошел, осторожно, будто жена могла кинуться на него, повел даже носом, но нет – в комнате пахло только потом, запекающейся, умирающей кровью – будто правда после боя, и чем-то еще – свежим и сладким.
Смысл жизни теперь открыт мне. Вот, смотри!
Надежда Александровна опустила колени – на животе у нее лежал, кривя беззвучный ротик, крепким поленцем спеленутый ребенок, краснолицый, сморщенный и жуткий, как все новорожденные.
Je le trouve adorable, cet enfant-là![2]
Это не мальчик. Это Туся. Моя дочь. Она и есть смысл всего.
Лицо Борятинской исковеркала, почти изуродовала судорога счастья.
Борятинский снова посмотрел на доктора. Тот щелкнул наконец застежкой саквояжа. Распрямился. Руки у него больше не дрожали. Наконец.
Mon Dieu, qu’est-ce qu’il lui arrive? Je[3]… Я… Я не понимаю. Это горячка?
Опомнившись, что совершил бестактность, князь перешел на русский, приличествующий в разговоре с людьми другого круга, и доктор, сильно покраснев, ответил по-французски, с правильным, хотя и немного деревянным выговором.
Их сиятельство и младенец здоровы. Это результат… – доктор замялся на мгновение, – чрезмерного напряжения и долгих родов. Через несколько часов всё будет благополучно. – Доктор вдруг вздернул голову и потребовал почти оскорбительно резко: – Извольте распорядиться, чтобы мне дали лошадей. Мои услуги в этом доме больше не требуются. Я возвращаюсь в Петербург.
Князь невнимательно кивнул, он смотрел на Надежду Александровну. Надежда Александровна не отрывала глаз от ребенка – это был новый узор их жизни, отныне и на долгие годы, навсегда, просто Борятинский еще не догадывался об этом.
Главное, Наденька была жива и здорова, здорова и жива.
Доктор сумел вырваться из раскисшей в грязи Анны только через сутки, но до Петербурга так и не добрался, хотя истратил большую часть своего баснословного гонорара на то, чтобы подхлестнуть смелость самых беспутных и отчаявшихся местных ямщиков. По-нильски щедро разлившийся Икорец всё равно пришлось преодолевать то волоком, то по пояс в густой черной жиже, вполне уже русской – безжалостной, цепкой, ледяной.
Боже милостивый, как же холодно! Холодно! Как болит голова!
Он потерял сознание в пяти верстах от Воронежа, успев распорядиться, чтобы его непременно отвезли в больницу. Боялся тифа, заразы, э-э-пидемии только н-не хватало. Оказалось – пневмония, от которой доктор и умер спустя три дня в просторной воронежской земской губернской больнице, в полном и ясном рассудке – человеческом и медицинском, на руках у старшего врача, Константина Васильевича Федяевского.