Он просил, он требовал, он умолял сделать что-нибудь для людей, отправленных им на задание. Обстановка была такова, что, искренне того желая, взводу никто помочь не мог.
Так продолжалось еще день и еще ночь. Мы обжились на почте, осмелели, накопали картошки, а политрук все требовал от нас регулярно включаться в линию, подбадривал. Спал ли он вообще в эти черные часы?
На третьи сутки он приехал за нами на полуторке — бледный, осунувшийся, постаревший, злой. Прервал мой рапорт, включился в линию и долго вслушивался в ее безмолвие. Потом положил трубку и сидел молча, одинокий, несчастный. Есть отказался, курил и о чем-то своем думал.
А потом мы уехали из этой деревни, сдав почту со всем оборудованием взводу связи передислоцировавшейся сюда части.
Когда не осталось больше сомнений в том, что наши товарищи или погибли, или попали в плен, и был отдан приказ считать их пропавшими без вести, нам пришлось сообщить об этом их семьям. В каждый конверт — я собственноручно их клеил, мы не хотели посылать треуголки, — в каждый конверт кроме официального извещения легло написанное Петром Ивановичем короткое письмо; не слишком гладкое по оборотам, но необычайно конкретное, не казенное, искреннее.
Он писал эти письма медленно, по ночам.
Несколько ночей подряд.
Я очень надеюсь, что внуки сержанта Власова еще берегут письмо политрука. Хотя — как знать…
И в дальнейшем Петр Иванович по возможности сам писал родным погибшего товарища, величая их по имени-отчеству, если таковые были известны; на многие письма он получал ответы.
Так понимал свой долг наш современник, надевший военную форму, чтобы вести за собой сотню людей, бесконечно разных по возрасту да и по всяким другим приметам, также надевших гимнастерки и взявших в руки оружие, чтобы защитить свою Родину от врага.
Сотня — много это, мало ли?
Так понимал свою задачу политического руководителя — ибо так расшифровывается короткое слово п о л и т р у к — человек, за которым мне в молодости захотелось пойти до конца.
Маргарита жила в Ленинграде, на Петроградской стороне, а практиковала на другом конце города.
Отдаленные кварталы Лиговки пользовались вплоть до войны недоброй славой. Здесь, в Ямской слободе и вокруг нее, весь прошлый век и начало нынешнего охотно селился разношерстный, грубоватый народ, промышлявший извозом, — от ломовых «гужбанов» до лихачей; обширные конюшни в лабиринте дворов вмещали сотни лошадей — конские головки на фронтонах сохранились кое-где и сейчас; надо полагать, пока Лиговка была каналом, поить все эти табуны было особенно удобно; телеги, сани, коляски, пролетки, фураж громоздились повсюду. В двадцатых годах, по мере вытеснения конной тяги автомашинами, часть извозчиков, закончив специально для них организованные курсы, переквалифицировалась в шоферов, другая — в грузчиков, ну, а кое-кто попросту спился, не выдержав натиска «технической революции» в любимом деле. Их бурно подраставшие детки, даже и распростившись с профессией отцов и дедов, считали чем-то вроде наследственного долга держать марку, оберегая прочно сложившиеся нравы этих мест, — более отчаянной шпаны в городе не было, и сказать о ком-нибудь «он (она) с Лиговки» означало дать человеку совершенно определенную и не слишком лестную характеристику.