Здесь совершенно все, кроме одного островка напротив – Макронисоса, на котором сегодня действительно никого нет, но раньше сюда ссылали людей, и об этом мне рассказывали ужасные истории[184].
Мы обедаем рыбой и сырами в самом низу, на маленьком пляже, рядом с большими рыболовными судами в небольшом порту. К середине второй половины дня темнеют краски, затвердевают острова, расслабляется небо. Это момент совершенного света, самозабвения, когда Все хорошо. Но надо уезжать – у меня лекция. С трудом отрываю себя от этих мест, с которыми я не в силах полностью расстаться.
Но прежде чем отправиться в путь, мы снова замечаем с мыса остров Макронисос. Все время обратной дороги самый прекрасный, какой я здесь видел, свет озарял оливковые поля, фиговые деревья с какими-то особенно зелеными листьями, редкие кипарисы и эвкалипты.
Лекция. Ужин, во время которого я получаю сведения о депортации. Цифры, похоже, сходятся. Число депортированных было сокращено до 800 или 900. Этим-то мне и следует заняться.
30 апреля.
Национальный музей. Мне хочется снова взглянуть на высокого худощавого куроса. Репетиция «Гекубы». Всем этим греческим девушкам, кроме одной, недостает грации и стиля. Обед в Кифисии, в саду, где при нежном свете поют соловьи.
Вторая половина дня. Работа, потом холм Муз. На этот раз солнце близится к закату. И снова безумная радость от необычайной смелости Акрополя – его архитекторы играли не с гармоничной мерой, но с чудесной экстравагантностью мысов, островов, разбросанных по гигантскому заливу, и неба, похожим на широкую вращающуюся ракушку. Они создавали не Парфенон, но все пространство в целом, с его фантастическими перспективами. На всю эту эскадру островов и вершин, над которыми возвышался полуют скалы, внезапно падает вечернее умиротворение и […неразб.] на молчаливые корабли.
Вложенное письмо.
Мой дорогой N.
Мое сегодняшнее молчание касается только меня одного. Оно связано со слишком многими обстоятельствами моей личной жизни, чтобы я мог вам это объяснить. Впрочем, вы можете только порадоваться: если бы я стал говорить, то я не сказал бы того, на что вы надеялись, и никому не доставил бы удовольствия. В конце концов, у интересующего вас дела достаточно своих защитников (впрочем, признаю, что они были не слишком сильны в сложившихся обстоятельствах). Но ваше письмо побуждает меня высказать то, что я уже давно собирался сообщить вам. Тем более, что в великом конфликте, разрубившим надвое XX век, свой выбор вы уже совершили.
Вам известно, к примеру, что Восточная Германия уже давно получила вооружение, и что там работают несколько нацистских генералов, как, впрочем, и на Западе. И вам известно, что СССР несколько раз признавал за Германией право иметь свои национальные вооруженные силы. Но об этом вы не говорите. Потому что вы допускаете перевооружение, коль скоро оно происходит под контролем СССР, но вы его критикуете, если оно совершается под эгидой Запада. И так во всем. В крайнем случае (спросите себя сами) вы бы согласились, чтобы Франция превратилась в народную демократию при покровительстве Красной Армии (и напомню, я сам защищал коммунистов против всякой «атлантизации» внутренней политики). Когда вы говорили или писали мне о подобных проблемах, ваше внутреннее убеждение было понятно, ваше возмущение было искренним лишь тогда, когда вы говорили о преступлениях наподобие дела Розенбергов. Однако вы предпочли молчание, отягощенное сомнениями, если речь заходила о подавлении бунта германских рабочих силами коммунистического режима (эта деталь важна, и мне кажется, что именно в такие моменты и происходила болезненная, но решающая проверка позиции интеллектуалов левого толка).