Длительное время европейская и балтийско-черноморская системы функционируют раздельно, живя собственными ритмами и автономными сюжетами. Классической в этом смысле может считаться ситуация начала XVIII в.: в одной системе — война за Испанское наследство, в другой — Северная война и Прутский поход Петра I. В ту эпоху координация этих систем бывала лишь недолгой и неполной, как в последние десятилетия XVIII в., когда с наступлением турок против Австрии наметилась частичная маргинализация Центральной Европы. Но только после того, как в ХVIII в. Австрия и Пруссия заступают в балтийско-черноморской системе позиции ослабевших Польши и Швеции, она становится ингредиентом системы европейской исключительно за счет утраты народами "территорий-проливов" самостоятельной геополитической активности.
Со времен Ливонской войны Запад враждебно воспринимал российскую экспансию на этих пространствах. Но даже в либеральных XIX и XX вв. он очень сдержанно относился и к их самоопределению. Д.Ллойд-Джордж, вспоминая, как Антанта готовила Чехии и Венгрии федерацию с Австрией, а Польше — династийный союз с Россией, брезгливо уподоблял националистический бум, разыгравшийся здесь в дни Версальского конгресса, восстанию заживо погребенных, которые жадно набрасываются на все, что им кажется съедобным, даже не сменив савана на одежду живых[5]. Не случайно либеральная Европа сдала Гитлеру Чехословакию и ответила "странной войной" на его вступление в Польшу. Но особенно впечатляет то, что железный занавес, разделивший "ялтинскую" Европу, совпадает к северу от Балкан с минимальными отклонениями, вроде Шлезвиг-Гольштейна и т. п., с границей "второго издания крепостничества". Похоже, Сталин в Ялте получил ровно то, что западный мир в лице его лидеров не считал с уверенностью своим. Читая слова С.Д.Сказкина о том, что "второе издание крепостничества" должно было привлечь особое внимание "ученых стран народной демократии, ибо как раз на территориях этих стран за малым исключением такое второе издание имело место"[6], мы вправе усмотреть прямую связь между этой контрмодернистской формой вхождения восточноевропейских народов в западную экономику, а с ней и в культурный мир Возрождения и Реформации, и тем уделом "народной демократии", каковой выпал этим народам во второй половине XX в.
Но если ввести параевропейские "территории-проливы" на западе вместе с единством геополитической ниши русских и восточными трудными пространствами в определение паттерна России и констатировать судьбоносность для нее исторической констелляции, которая возникла в XVI в. между провозглашением царства, прорывом в Сибирь и распространением крепостничества у наших непосредственных западных соседей, то Россия обретает черты гигантского острова внутри континента, русского острова с иноэтническими вкраплениями. Подобный образ встает уже из записок европейцев XVII в., гротескно изображающих Россию страной столь обширной, сколь и непроходимой, пересеченной кустарниками и болотами, через которые надо настилать гати, пустынной на десятки миль и, однако, охраняемой так сурово, что туда тайно ни въехать, ни выехать