Болезнь Андреича заключалась в страстном желании вернуться туда. Этого он ждал долгими беспросветными днями, ждал лета в казенном заведении (палата, надеюсь, не буйная, каждый пациент замурован в собственной «могилке», и у каждого свой свет), а после упорных молений-пений розовые детишки-мячики отвезут его в дачный отремонтированный погреб, где он просиживает, надо думать, часами, но свет не повторяется.
Значит, старик еще нужен здесь, хотя бы для того, чтоб рассказать нам о страшном проходе. Да, мы теперь слушаем втроем: увлеклись и дядя Петя с Федором — по русской привычке к жалости и к вечному ожиданию чуда. Да, мы готовы слушать и слушать — такая сила в этом бреду, такая тайна. Что я не буду копаться и анализировать (в свете христианских преданий о посмертии), не буду, не буду, а спущусь-ка в сад покурить (Андреич заснул с улыбкой). Он заснул, а дядя Петя, бедный, заметался вдруг, закатил глаза, замер — эх, жизнь-тоска, и умирать тошно, и пульса-то нет! — я сунулся к фрейдисту (где его черти носят!), влетел в ординаторскую: Любаша, милая, скорей, дядя Петя! Но за ней в палату не пошел, нет, пусть без меня. Сел на лавочку под березой, жду; Господи, не надо, пусть поживет, сделай такую Божескую милость, пронеси мимо, Господи, не мне просить Тебя, да больше некому! Бормотал я и чувствовал, почти физически, как разные люди на земле — и близко, и далеко далеко — одновременно со мной просят о том же; каждый о своем, конечно, а все вместе мы — жалкий хор, ибо не верим. Кабы верили — ликовали, что Отец к Себе забирает. Эти ощущения трепыхались где-то на заднем плане, а так я бормотал и бормотал: пронеси, помилуй, дай духа живаго!
Тут Любаша вышла на крыльцо, взглянула серьезно — и улыбнулась. Фу ты, отлегло. Спасибо, Царь Небесный. (А кто— то из нашего всесветного жалкого хора уже бьется в плаче, рвет одежды, обнимает, целует любимое тело или отходную читает, а кто-то уже готов внутренне к погребальному подсчету, ведь правда дорого.) Я вспомнил, что Любаша — красавица, и заулыбался в ответ. Она подошла и села рядом.
— Обошлось, укол сделала, но вообще сердце изношенное.
— А сколько лет ему?
— Шестьдесят семь, кажется, не такой старый еще.
— При советской власти, Любаш, год за два идет. Считайте, что дяде Пете сто тридцать четыре.
Она рассмеялась и уточнила с прелестным вызовом:
— Выходит, мне уже тридцать шесть? Я не хочу.
— Милая девочка! — поддался я сентиментальному порыву. — Что вы тут делаете, в такой глуши и с такой красотою?
История обыкновенная: мать все болеет, надорвалась в доярках, папашка пьет (сведения моих инфарктников).