И я от слов, сказанных и несказанных, перехожу к делу. Первая попытка не удалась. Ко второй (может быть, с помощью Кирилла Мефодьевича) подготовлюсь более основательно. Смешно, конечно, ставить уголовщину в разряд «деяний» и колыхать символические тени по крайне пошлому поводу (жена к другому ушла). Но я так ощущаю — и точка. В символическом-то плане можно рассматривать ситуацию хладнокровно (иду, мол, на бой со злом), а вот попробуй-ка в пошлом (про жену) — не могу, не хочу. Ни вспоминать, ни думать.
«Хочу», — сказал Андреич. «На горшок?» — «На горшок». Мы проделали необходимые действия (тело его почти невесомо, одни кости), я вынес посудину, опорожнил, ополоснул, вернулся и опять подсел к нему. Мне было с ним как-то хорошо. Может, потому, что он меня признал? Палыч. Палыч и Андреич — братья по окопу, по братской могиле. А ночь светла. И мне надо додумать одну вещь. С чего я начал-то? За детство счастливое наше… да, бордовые георгины, рука, взгляд, слезы. Ведь мы были дети — и он и я. Вдруг рассвет, скрип-скрип-скрип, пришло зло и свернулось поганым клубочком. Я играю в прятки с самим собой, а надо всего лишь спросить отца: он знает. Не пропажа парабеллума привела его в бешенство, а что-то другое. И мы затаились. Да, спрошу — если успею. Я глядел на березу во всей подлунной ее, живой красе… Дивный град, в котором разгорается бой, в каждой улочке, в детском дворе, на пороге дома, на шестой части суши, которую трясет и мутит, покуда Отец Небесный не скажет Свое Слово. Вот так я сидел рядом с Андреичем, ощущая его улыбку и озарение — на пороге тайны. А ведь были избранные, перед кем распахивалась или хоть чуть-чуть приоткрывалась дверца в вечность.
Глава пятая:
«ОБОЖЕСТВЛЕНИЕ ПРОЛЕТАРИАТА»
Он выключил настольную лампу — в рассветных сумерках буквы сливались, однако текст прочитан до последнего слова — и сидел какое-то время, задумавшись. Вдруг треугольное покатое пространство вспыхнуло в перекрестных лучах: встало солнце. Слуховое окошко выходило на запад, свет лился из тончайших щелей северо-восточного угла. Задрожали пылинки — крошечные чердачные духи, — бледно-золотые пятна зажглись на соломе, устилающей пол, на страницах трактата «…новая вера, кабинетная теория равенства, родилась в механических ритмах ткацкого станка, под которые с болью и кровью подгоняется живая жизнь. Сила — и слабость — новой веры в ее нечеловеческой жестокости (эпитет „нечеловеческий“ мы употребили в прямом, буквальном значении: „человеку не принадлежащий“). Подмена совершится вдруг, скачком, как и предполагают марксисты, поворотом на сто восемьдесят градусов. Будут новорожденные, сбросившие ветхие одежды христианства, на новой земле, под новыми небесами. На чем мы основываем быстротечность новой веры? — а именно: на ее нечеловеческой жестокости вплоть до самоистребления. Люди, этой верой не затронутые (и ряд затронутых), будут, естественно, истреблены, за исключением малого остатка. Однако уповать на быстротечность новой веры особенно не следует, ведь она захватит не какую-нибудь среднеевропейскую страну, по отношению к которой применимы слова К. Маркса из работы „Разоблачение о Кельнском процессе коммунистов“: „Пролетариат нуждается в десяти-, двадцати- и даже пятидесятилетнем периоде гражданских войн“. Повторяем, не среднеевропейскую страну, а державу, где человеческих и природных ресурсов хватит, даже при крайнем расточительстве, на несколько поколений, может быть, на столетие. Почему речь идет о расточительстве? Потому что ставка делается не на работника, а именно на того, кто работать не желает; обожествляется отнюдь не весь пролетариат, а только та его часть, которая сбросит иго труда (работники тоже будут истреблены и также образуют остаток). Мы говорим: сто лет (цифра, конечно, условная), не меньше, покуда соберутся рассеянные силы остатка и истощится сама рождающая земля.