— Все, — сказала Любаша, — можете идти.
Я натянул штаны из голубой бумазеи, перевернулся на спину. Она стояла возле стеклянного шкафчика с лекарствами и смертельными какими-то инструментами (выделялся скальпель), настольная лампа боролась с закатом в окне и побеждала. Мне ужасно хотелось определить границы (или безграничье) своей внезапной свободы — нет, зачем врать? — она мне нравилась, и очень, о чем я ей и сказал.
— Ну и что? — спросила красавица гордо и повела белоснежными плечами, чем взволновала меня по-настоящему, без теории. Я встал и подошел к ней, она прижалась к шкафчику, инструмент нежно лязгнул, в дверь сунулся теоретик и сказал:
— Дмитрий Павлович, умоляю: в понедельник первый сеанс. Методом свободных ассоциаций и анализом снов вскроем ваши подсознательные желания.
— А что мне за это будет?
— Свобода.
— От чего?
— От самого себя, разумеется. За границей вас давно бы поставили на ноги, но в нашем запустенье…
Я не слушал. Поставят на ноги — и пошел! Куда? Куда, скажите на милость? Наш вечный, ненужный и заранее обреченный поход Игоря. О Русская земля! Ты уже за холмом!
На заре туманной юности (шестьдесят пятый год, Моховая уже облеклась в Маркса) Митя сидел на скамейке в университетском садике и думал. Не об истории, на которую пойдет сейчас и получит пятерку. Он сочинял. Образ подземного человечка в зеленом застиг ночью, когда Митя переворачивался с боку на бок в сладчайшем сне и нечаянно открыл глаза. Тут и всплыл в зеленовато-лунных лучах человечек и сказал: «Я садовником родился, поливал цветы, трудился, все цветы мне надоели, окромя крапивы». Митя тотчас заснул, но человечка не заспал: в «летучих мыслях» тот возглавил длинный стол на душистой лужайке, прислуживали бабочки, разноцветные гости веселились, играя в «садовника», в гротескных репликах обнажая свою демонскую сущность. Прием не нов — петиже у Достоевского. Застолбил. Он много чего застолбил, на века. Но никто не осмелился (или не додумался) написать «идиота» — реэмигранта из швейцарской провинции, возвратившегося сто лет спустя в гниловатую от едва размороженных трупов хрущевскую слякоть, как на Луну. «Нет! — загорелся Митя. — Не князь, а княжна, очень странная, до безумия, здесь, в Москве, в конце пятидесятых…»
Митя закурил от волнения, поискал глазами урну, перегнулся через кого-то, сидящего рядом, поднял глаза, застыл, слегка опалил пальцы, чуть опомнился, но так и продолжал сидеть ослепительные секунды — в позе теряющего равновесие. Его поразило (даже потрясло) лицо. Наверное, красивое, Да, конечно, очень, но не в этом же дело… Это юное лицо дышало такой полной, такой страстной жизнью, узкие черные брови двигались, сверкали, дрожали ярко-синие точечки в зрачках, и что-то шептали губы… Господи, да что ж это такое! Девочка вспыхнула, застигнутая врасплох, став еще краше, вскочила и быстро пошла сквозь звенящую толпу; по спине, по платью в синий горошек билась тяжелая каштановая коса (с годами волосы у Поль не темнели, а светлели, и теперь она была вполне золото-рыжей). Вот исчезла в дверях, пошла на «историю», а он сидит. Митя было рванулся (душой, ноги цепями прикованы к скамейке) да поостерегся, затаился. Нет, это не для него, слишком сильно, это… Бог знает что такое, уговаривал он себя. Но все вокруг уже переменилось до такой степени, что оживись сейчас Герцен с Огаревым (пыльнокаменные, антично-советские, разлученные по уголкам двора) да сойдись у старинной изящной лестницы, да обнимись в социал-демократической клятве — он бы не очень удивился, так, в меру, ведь теперь все другое.