Ипатов смотрел на сцену отсутствующим взглядом, и все, что там делалось, казалось ему бессмысленным и глупым ералашем — герои зачем-то убегали, прибегали, а в промежутках между беготней долго и нудно выясняли отношения — личные и общественные. Он хотел только одного — чтобы быстрее окончился спектакль. И страшно жалел, что не ушел до начала акта, кляня себя за минутную слабость. Ведь то, что Светлана слукавила, не была с ним откровенна, он понял сразу. У нее не хватало духу признаться в главном — в том, что стыдилась его. Словом, никогда еще самолюбие Ипатова не страдало так, как сейчас…
А может быть, уйти, не дожидаясь конца? Не такая уж беда, если он в течение нескольких минут будет на виду у всего зала. Главное, она поймет, что он не из тех, кем можно помыкать. Пусть лучше стыдится своих малокультурных родителей с их смешными претензиями и потугами, чем его, Кости Ипатова, интеллигента в пятом или шестом поколении. Обида не убывала. Она клокотала в нем, как в закрытом сосуде, и, казалось, вот-вот должен был произойти неминуемый взрыв…
И вдруг он ощутил легкое, осторожное прикосновение к руке, лежавшей на подлокотнике. Он вздрогнул и резко повернулся в кресле. Светлана смотрела на него каким-то не своим, неподвижным взглядом. Ипатов в одно мгновение забыл об обиде. Сердце заколотилось так, что на некоторое время, как показалось Ипатову, заглушило музыку.
Светлана придвинулась к нему и тихо сказала:
«Не дуйся, хорошо?»
«Хорошо», — немедля согласился он.
И она ответила на это очаровательной мальчишеской улыбкой…
Легко сказать — отвлечься от сердечной боли, не думать о ней. Йогам это, может быть, и под силу. Но он не йог, и чем отчаяннее он пытался думать о постороннем, тем упрямее напоминало о себе сердце. Да и мог ли он думать о чем-нибудь постороннем здесь, на этой проклятой лестнице, где все, буквально все кровоточило, как старая, неожиданно открывшаяся рана. И даже эта ступенька, на которой он скорчился от боли, медленно прорастала воспоминаниями. Кажется, на ней, а может быть, чуть ниже или выше они сидели в тот вечер с Валькой Дутовым и попыхивали папиросами (сигареты тогда курили еще немногие). Разговор шел, наверно, о Светлане — о ком же еще? — и, надо думать, Валька по-прежнему отговаривал его волочиться за нею. Бедный, бедный Валька… Для него уже все позади — и радости, которые он не замечал при жизни, и беды, накатывавшие на него одна за другой. Но если о других неудачниках еще можно сказать: немилосердно швыряло, как щепку, бурливое житейское море, о нем этого не скажешь: он сам выбрал себе судьбу. Достаточно вспомнить хотя бы тот случай, когда он, к удивлению всех, вдруг ни с того ни с сего ушел со второго курса Университета. Добро бы учился плохо, имел многочисленные «хвосты». А то с первых же дней учебы он поражал всех — и преподавателей, и студентов — своими способностями. Он мог часами читать на память стихи давно забытых поэтов, о которых Ипатов и другие студенты-фронтовики и слыхом не слыхали: Анненского, Вячеслава Иванова, Цветаевой. У него было то, что пока отсутствовало у большинства ребят, — удивительное чувство слова. Казалось, путь в филологи определен ему самой судьбой. Но за месяц до сессии он неожиданно перестал ходить на занятия. Посланцев курса он встретил лежа на диване, в обнимку с каким-то шелудивым непородистым псом.