– Родина, – с горечью сказал незнакомец. – Употребила, ненасытная...
Пошаркал прочь, через площадь, в глубинные переулки, постаревший враз, печальный и задумчивый...
Дом торчал в низинке – вытянутым белогрязным карандашом.
Невидимый из окон поезда.
За домом город заканчивался и переходил в лес: пушистые сосны-саженцы, березы-громоздилы, огромное небо, не перечеркнутое пока проводами.
От улицы к дому вели битые плиты, небрежно сброшенные в грязь, что не просохла еще с дождей. Одни плиты наползали друг на друга, другие лежали с просветами: без разбега не перепрыгнешь.
Дом заселили, видно, недавно, справили новоселья, порадовались жилью, но первый косой дождь смыл белую краску со стен, обнажил серые, вразброс, пятна, загнал воду по стыкам блоков в глубины квартир.
Пришли ремонтники, обмазали стены снаружи черным неровным слоем линючей гадости, и дом постарел, стал неопрятным, по-стариковски неряшливым, будто отжил уже свое и готовился теперь на слом.
На скамейке возле подъезда притулился застегнутый по горло тулуп с поднятым воротником. Длинные рукава обвисали донизу. Белые валенцы с галошами стояли сами собой.
Подошел на цыпочках, заглянул за воротник: древняя старуха угрелась в шубном тепле, на летнем солнышке, как последние сны досматривала, и капельки пота поблескивали на ноздреватом, блиннонепропеченном ее лице.
– Здравствуй, мать, – сказал тихо. – Вот он я, Баламут. Родня твоя. С деньгой воротился.
Открыла глаза, поглядела без удивления, сказала из глубин воротника глухим, нетутошним голосом:
– Какая ты мне родня? От пятой курицы десятый цыпленок.
Он и не возразил.
Тихий стоял, порушенный, перышко на шляпе сникло за компанию.
А старуха глядела покойно: ни горечи в глазу, ни торжества, ни осуждения.
– Хорошо тут у тебя, – сказал неуверенно. – Лес рядом. Грибы. Хоть что от Талицы осталось.
– Я осталась. Я да река. Пометой о деревне.
Спросила без интереса:
– Ну как?
– Чего как?
– Как жизнь прошла?
– Разве прошла?
– Прошла, Ваня, прошла. Отзвонил – и с колокольни.
– Я, мать, не наелся.
– Я зато наелась.
Постоял. Потоптался.
– Сесть можно?
– Постоишь.
Пожевала сухими губами, вздохнула негромко:
– Чем промышлял, Ваня?
– А пташьим ловом, – и усмехнулся криво. – Я, мать, по миру бегал. За лисой-хвостомелей.
– В отца, – сказала.
– В отца. Мы, мать, Баламуты.
– Это вы, мужики, Баламуты. Мы, бабы, Сидни. Баламуты по миру бегали, башки свои подставляли. Нам, Сидням, само на головы валилось.
– Когда бегаешь, – пояснил, – еще промахнуться. А на месте сидишь, точно уж попадут.
Поглядела на него:
– Ты, Ваня, дурак?