Ночные любимцы (Галкина) - страница 53

— Вы устали, Алексей Иванович, поспите еще.

— Да, голубчик, погасите свет, вздремну; утром на работу пойду, я на сегодня отпросился. Врача не хочу вызывать.

Кайдановский ушел, унося календарь с разноцветными кружочками, не вполне понимая, о чем говорил ему в связи с цветами кружочков Вольнов, но дрожа от любопытства, зная точно: в первый же «опасный» день, вернее, ночь, пойдет туда… с Мансуром или один? с Мансуром или один. Опасности и загадки по молодости привлекали его, тянули магнитом; он воспринимал средневековые свойства эпохи как должное, не вдумываясь, не удивляясь и не пугаясь, и мрачные тексты Вольнова выслушивал с легкостью, хотя некоторую дрожь они в нем вызывали; подобно многим из своего поколения, студент был до непристойности терпим и весьма закален неизвестно чем; отравили так отравили, китаец так китаец, дело житейское.

Внезапно он столь отчетливо представил себе сирень напротив «Англетера» белой ночью, врубелевскую, коровинскую, кончаловскую, герасимовскую даже сирень (маленькая дамская сумочка неизвестно с каких дел плыла по волнам канала Грибоедова…), что на секунду остановился и тряхнул головою, чтобы отогнать видение-наваждение, оно растворилось в табачном дыму, а студент поскакал через ступеньку, через ступеньку вниз, в мастерские, напевая: «…В си-реневом саду вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду…» И, доскакав, успел допеть «Я был из тех, кто так обманет вас».

Работая на станочке, Кайдановский все вспоминал фамилию предполагаемого отравителя великого ученого, больного упрямого старика, не отдававшего, ходили слухи, чекистам своих сотрудников, фамилию, полузабытую и самим Вольновым и превращенную им в несколько подобных или малопохожих: Кулигин? Кулагин?… Уликин… Гулагин… Кураев? но так и не вспомнил. Зато вспомнил, как спросил Вольнова: действительно ли уголовники и политические смешивались в лагерях, сидели вместе? конечно, отвечал Вольнов, да разве только в лагерях? они и на воле смешаны, это и есть бесклассовое общество, все сосуществуют рядышком, обретая черты соседа, таков стиль нашей жизни, на самом деле общество, сказал Вольнов, двухклассовое: правители и все остальные.

Мансур шел в Молодежный зал посмотреть сверху, с галереи, на свой эскиз, фрагмент монументальной росписи, каковой и тащил с собою, свернув его в огромный рулон. На галерее стояло пианино, старенькое, фальшивенькое; на пианино играл, сверкая зубами, Серж Манасян, ему подыгрывал на банджо кто-то из оркестра Печкина; оба они орали самозабвенное: «Бу-э-нос Айрес, бу-э-нос диас!» Печкинский балалаечник с банджо, не переставая наяривать, временами покрикивал: «Ой-ой-ой-ой-ой, макуха, да ты дюгонь!» — и прочие цитатки местного тарабарского арго. Мансур живо представил мрачную Софью Перовскую, сидящую на мраморной тумбе балюстрады, где она только что отыграла с Каракозовым в коробок; Перовская курила, сузив глаза и раздувая ноздри (волевая мордочка насупленного животного), отставив пальчик с длинным неряшливым ногтем, чтобы стряхивать на пол пепел. «Что тебе надо от меня, развязная женщина?» — спросил Мансур. «А вот отведай моего киселька, возьми у меня бомбочку, южный человек, брось в кого надо, тогда скажу». Мансур плюнул ей под ноги — мысленно, конечно; она расхохоталась.