Наступает и еще один прекрасный день. И вот мы, чистенькие, из бани, в новой форме, поскрипывающие, уже нездешние, стоим на платформе у эшелона, чтобы через несколько минут отправиться уже как маршевая к передовой. Лейтенант Федоринин и сержант Ланцов провожают нас. Впереди — прекрасная неизвестность. Лейтенант улыбается. Мы теперь не его. Сержант грустен. Он опять остается. Вся надежда на наше геройство.
— А вы-то как же, товарищ сержант? — спрашиваю я без страха, как приятеля.
— А вот так же, понимаешь, — говорит он и краснеет, — опять здесь припухать, раз-два, встать — сесть… таки так…
— А что, Окуджава, — говорит лейтенант, посмеиваясь, — дадим вам сержантские лычки да оставим здесь трудиться, а? Хорошо ведь?
— Ну уж нет, спасибо, — смеюсь я, — уж я лучше туда.
Доносится свисток паровоза. Пора.
— Слышь, Акаджава, — говорит сержант, — ты, понимаешь, может, напишешь, как там чего?
В голубых его глазах — тоска, скулы резче, обветренные губы сжаты в две тонкие бледные полоски.
— Напишу, напишу, — тороплюсь я, — обязательно, про всех напишу…
Конечно, я напишу, чтобы хоть от меня приходили к нему редкие смятые треугольники. Пусть читает.
— Ты не сердись, ежели чего, понимаешь, не так, сам понимаешь…
— Понимаю, понимаю, — говорю я, — чего там…
Мне грустно, мне жаль его. Я жалею сержанта Ланцова.
У меня никаких обид. Что вы, какие там обиды? Мы ведь не на уроке географии, так и так… Но я почему-то счастлив, что он не отправляется с нами. Пусть потом, сам, без нас, сам по себе. Я знаю, что он будет там незаменимым и доблестным, но пусть без меня, без меня…
Прошло более сорока с лишним лет. Срок, понимаешь! Ни одной фамилии не помню, кроме этих двух. Где все — не знаю. Живы ли, погибли ли? Никто не знал, кому что предназначено, да и сейчас никто не знает, почему одним повезло, а другим нет. Я хочу, чтобы все остались в живых, все, но больше всего чтобы тот, с красным носом, похожий отдаленно на моего отца, чтобы он вернулся к своим девочкам, черт бы его побрал!