Польские повести (Мысливский, Мах) - страница 278

Михал стал все чаще задумываться, как бы задерживаться на полушаге и с тревогой оглядываться назад, на свои последние четырнадцать лет, отмечая при этом с отчаянием, как много достойного внимания он упустил или просто не заметил, удовлетворяясь лишь тем, что было связано с осуществлением его цели. А шел он к цели всегда как бы в шорах, которые надевали на него люди, передававшие его из рук в руки, точно палочку в бесконечной эстафете.

Благодаря Катажине он сумел взглянуть на себя совсем другими глазами, с удовлетворением отмечая роль, которую играл, и особенно стиль своей игры. Он начал замечать разницу между тем, что застал, приехав сюда, и тем, что сделал, а прежде всего между тем, что сделал, и тем, что мог бы сделать, если бы использовал все возможности злочевского общества. Он впервые смотрел на себя и свою деятельность критически и постепенно обретал умение отойти на должное расстояние, с которого становилось видно все: свет и тени, все глубокие и все мелкие трещины в здании, которое до сих пор он строил с глухим упорством.

Однако против некоторых упреков он яростно возражал.

— Это не я жесток, пойми, — убеждал он Катажину, — они сами ответственны за свою судьбу, они сами загнали себя в тупик. Мог ли я их вывести из этого тупика? Не знаю. Во всяком случае, я пытался это сделать. И, прежде чем ударить, я предупреждал, подсказывал, защищал их от самих себя… В конце концов меня сюда прислала не Армия спасения в качестве проповедника. Конечно, я недооценивал Бжезинского, это факт. И Цендровского, может быть, я напрасно восстановил против себя, не посчитавшись с его самолюбием. Я слишком подозрительно относился к тому, что они пытались мне подсказать, был слишком недоверчив и упрям, а это были одни из тех немногих людей, которые действительно имели в виду не только собственные интересы. Да, я понял это слишком поздно, забыл, что чем дальше в лес…


А вот и он, этот большой лес. Михал Горчиц идет между деревьями напролом, не ищет ни грибов, ни цветов папоротника, а просто позволяет чаще поглотить себя. Не раздвигая ветвей, которые царапают ему лицо, он продирается к солнечной поляне, о близости которой говорит просвечивающая сквозь листву светлая стена. Он еще не знает, что это обманный маневр, что через минуту едва заметное небо начнет сильно темнеть, что громкий, однообразный шум пригнет ветви деревьев, лес свернется перед грозой, как перепуганный дикобраз, а трели застрянут в сдавленных горлышках птиц. Он усаживается на пень и сидит неподвижно, устремив взгляд в рыжую листву, где жизнь не замирает из-за его присутствия, а наоборот, оживляется, так что он только внимательно наклоняет голову и следит за деятельностью муравейника, этим путешествием во всех направлениях сразу, за этим лихорадочным, безостановочным, направляемым извечным инстинктом движением муравьев. Подняв веточку вереска, он вдруг видит скелет лягушки, голубовато-белый, присыпанный землей, и это для него такое же открытие, как если бы он узрел мумию или скелет птеродактиля, относящийся к неизвестной ему эпохе. Скелет будит в нем мысль о смерти, и он, как бы в сокращении, видит свой собственный конец: такой же террариум под одуряюще пахнущим вереском, птичий реквием, взволнованность деревьев, листья, как слезы на его забальзамированном теле, которое уже не боится этой предгрозовой тишины. Катаклизм уже побежден, он уже только в нем самом, а вокруг весело и сильно пригревает солнце, пробуждая прежние отголоски вечного, непрерывного ритма жизни.