Странники у костра (Шугаев) - страница 15

У меня ненадолго — на одну зиму — появился отчим, неприметный мужчина в синем диагоналевом кителе, в пальто из шинельного сукна, подбитом ватой, в ботах «прощай, молодость». Ходил медленно, пришаркивающе — казалось, боязливо; говорил тихо, мало — казалось, осторожничает, чего-то недоговаривает; смеялся в белую большую ладонь — казалось, не смеется, прикашливает, потому и загораживается. Только нос его имел смелость быть определенным, непрячущимся — большой, сизый, пористый. Отчим скорее всего был мягким и добрым человеком — помню, как он неловко и виновато сутулился за столом, смущенно взглядывая на меня и погмыкивая, когда мы оставались одни. Пытался разговорить меня, взять этакую доверительно-семейную ноту, но натыкался на упорное и угрюмое молчание, на уставившиеся в клеенку глаза — я не хотел с ним общаться, не хотел его знать, не хотел даже замечать его появление в своей жизни. Он спрашивал, что я читаю, я молча показывал обложку, он совал трешницу на кино, я уворачивался от дающей руки, он звал в баню, я бурчал, что схожу с ребятами, — не нужен мне был отчим, не мог я пересилить чуждости к нему и отчаянного удивления: ну чего он ко мне пристал?!

Он был на войне артиллеристом, по его словам работал на «катюше» и, когда выпивал, умещал свои фронтовые воспоминания в детски восторженный возглас: «А мы ему как дадим! Как дадим!» — с внезапной, мучительной слезой тянулся ко мне, желая, видимо, приласкать от полноты воспоминаний. Я, конечно, отодвигался, каменел, а он, промокая слезу согнутым указательным пальцем, вздыхал: «Эх ты! Эх ты!» Выпивал он часто, порой до тихого, беспомощного беспамятства. В одно хрусткое мартовское утро (я собирался в школу) он обнаружил, что потерял партбилет, — с таким позором он жить не мог и не стал жить…

Но вот и я достиг отцовых лет, и непамять о нем, незнание его обернулись душевным смущением, устойчивым ощущением вины перед прахом, перед утерянным клочком земли, до которого я так долго добирался.

Поехал однажды в заставленную декабрьскими сугробами деревню Новую Александровку, бывшую Арестовку, где родился отец и где я надеялся встретить родственников, помнивших его. Последняя родня, то ли двоюродная, то ли троюродная сестра отца давно перебралась в Краснодарский край, и дом ее занимал чужой человек. Походил по деревне, поспрашивал — никто не помнил отца: сверстники его погибли на войне или умерли от старости и болезней. Вернулся в бывший дом двоюродной своей или троюродной тетки, посидели немного с новой хозяйкой за пустым столом и холодным самоваром. Она сказала, разглаживая клеенку маленькой, сморщенной ладонью: «Вовремя не узнал, теперь не узнаешь». — «А когда вовремя-то было?»— «Как сердце укололо, так и примчался бы». — «Сейчас вот и закололо». — «Теперь не ради отца, ради себя хлопочешь». — «То есть?» — «То есть стареешь, боишься, как бы и самому не затеряться. Так же вот забудут, да и вообще не спохватятся». — «Ну, я об этом не узнаю». — «А вина перед отцом останется. И все равно кому-то перейдет, кому-то нехорошо будет, что ты вовремя не спохватился». — «Что же выходит, и отец вовремя не спохватился и перед кем-то виноват? Может, тоже перед отцом своим или дедом?» — «Еще как может быть».