Почерк мне хорошо знаком. В свое время Дима поправляла и мои сочинения, только не заключения, а стиль. Иногда именно те места, которые мне самому нравились. Даже помню одну такую поправку. Я написал: «Димчо Дебелянов принадлежал к богеме и был одинок. Большой город давил его своим каменным бездушием». Она это зачеркнула и написала: «Димчо Дебелянов ненавидел большой капиталистический город и чувствовал себя одиноким». Я тогда зачеркнул эту поправку, и она страшно разозлилась. Вообще мы с ней часто сцеплялись по пустякам.
Нахожу в письме грамматическую ошибку и улыбаюсь. В остальном — ничего особенного. Живет хорошо, сдала коллоквиум по искусству Египта и по теории, передает привет своим подругам (о Тане — ни слова), и, наконец, «как там наш художник, стал ли на рельсы»… Мне становится неприятно, потому что художник — это я. Что значит «стать на рельсы»? Может, я-то не собираюсь в кандидаты наук?
— Подумаешь, задирает нос, — говорю я, возвращая маме письмо. — Ну, я ей напишу!
— Не сердись, ты же знаешь Диму. — Мама смущена; она, наверное, забыла, что в письме есть строки и про меня, а то не дала бы его мне. — Она не со зла…
— Пускай занимается там своими египтянами.
Я кипячусь, но знаю, что ничего Диме не напишу. Или будет лень, или, если и напишу, то получится совсем другое. К сожалению, я быстро остываю… А почему, собственно, к сожалению?
Мама что-то говорит, но я не слышу — умираю, так хочется спать. Говорю, чтобы она оставила посуду, я помою, когда встану. Она подталкивает меня к двери:
— Иди, иди… Не забудь раздеться, прежде чем ляжешь.
В комнате чисто и тепло. Окна закрыты, занавески задернуты, тишина сразу подхватывает меня и качает, как на качелях, и я тороплюсь раздеться. Одежда остается на полу, помятая и неприглядная. Ложусь на спину и не закрываясь одеялом, вытягиваюсь во весь рост. Меня все качает, даже башенный кран на стене напротив движется то влево, то вправо, и чем дольше я в него всматриваюсь, тем заметнее он движется. Прикрываю глаза. Тело кажется каким-то чужим и легким, дрожит, как порванная струна; я жду, когда стихнет дрожь, и даже причмокиваю от блаженства.
Однако не засыпаю. В голове проносится мысль — о Тане и о Зорке одновременно — и сдувает дрему. Внезапно обе они встают передо мной. Только Зорку я вижу хорошо, а от Тани остался только силуэт и мерцающие звездочки в глазах. Я столько времени ее не видел. В последний раз она пришла на свидание в казарму в феврале позапрошлого года, и я не могу себе представить, какая она сейчас. И даже — какая она была тогда. Помню только коричневое зимнее пальто на меху и коричневые сапожки с пряжками по бокам. Мы гуляли по заснеженному шоссе от казармы к городку и обратно, потом зашли в кондитерскую, потом пошли в кино и сели на последний ряд — больше негде было целоваться. Потом я проводил ее на вокзал и там мы опять поцеловались, и она заплакала, потому что мне оставался еще целый год. Губы у нее были прохладные, а глаза — совсем близко. Я даже увидел в них свою солдатскую фуражку и мне стало смешно, хотя самому хотелось плакать. Больше я ничего не запомнил. Да мне и не надо помнить. Тогда я был мальчишкой, и все это было так давно…