Я лежал на спине и слушал голос отца из кухни, и сравнивал его с голосом этих писем. Не невесть что произошло, конечно. Я понимал, что если бы этот случай произошел с другим человеком, а не с отцом, он не имел бы значения: какое-то старое железо, за которое этот тип к тому же заплатил, дали, чтобы он огородил дачу… Бывает и так, как выразился бы инженер Цонков. Но отец когда-то написал эти письма, и выучился на инженера заочно, ценой сна и здоровья, и только железный организм помог ему выдержать, и потом уже, совсем недавно, сказал, презрительно выпятив нижнюю губу: «А ты как думаешь?»… Сейчас отец смеялся в кухне, наверное, над дядиными чудачествами, или, может быть, даже над инженером Миленковым и его оградой, а я укрылся с головой и не хотел слышать этот смех. На меня напала моя болезнь, когда не хочется слышать ничьего смеха и даже ничьего шепота, и когда из тысяч мыслей и улыбок, которые и составляют жизнь, я пытаюсь по кусочкам собрать самого себя…
Я сбросил одеяло. Пух испуганно мяукнул и, озираясь, прыгнул на пол. Я встал и открыл окно, чтобы меня продуло ветром. Ночь была теплая и неподвижная, ветра не было. В окне напротив, на той же высоте, что и мое окно, за задернутыми занавесками танцевали ломкие тени, которые то исчезали, то очерчивались ясно. В сущности, весь дом светился, еще не было одиннадцати, и я стоял и всматривался в каждое окно. Ночной город всегда действует на меня своей пестротой: зеленые, красные, синие, желтые, оранжевые, фиолетовые, серебристые, золотые окна, каких никогда не увидишь днем. Но только в окне, что на одной высоте с моим, были видны танцующие тени.
Прекрасно делают, что танцуют, сказал я себе. Потом будут пить коньяк или вино, будут гладить друг другу руки и пойдут в соседнюю комнату. И прекрасно делают… Даже если кто-нибудь выскочит в окно, прекрасно сделает…
Наверное, я был пьян. От чего? От двух стаканов пива? Подсчет меня отрезвил, и я сказал себе, что, в сущности, в этой истории со старым железом ничего особенного и ничего смешного нет. И если бы человек, который дал железо, не был моим отцом, с его презрительной, с его убийственной нижней губой, я бы тут же лег и спал, как младенец. Да почему же меня все это так тревожит?
Может быть, потому, что со мной случилось нечто подобное, теперь я это понимаю. Только я был слишком мал, чтобы рассмеяться и снова сесть за парту. Я был мал, — всего в десятом классе, — или уже большой, уже в десятом классе; и во всяком случае воспринял всю историю более трагично, чем она того заслуживала. Я не хотел поднимать сигарету с пола в школьной уборной, а поднял… В сущности, так и надо было. Ставрев выполнял свой долг, и каждый учитель на его месте, наверное, поступил бы точно так же, но с этой минуты меня словно подменили, и я забыл, каким был раньше. Может, таким же, но я не помню, чтобы до этого мне случилось заболеть страхом — вдруг обо что-то споткнусь или вдруг меня собьет; этот страх появился именно тогда, а не в тот день, когда мне перевязали глаз из-за стружки.