— К нам возвращаешься? — спросил Стоян. — Если вернешься, уступлю станок. Старичок, но поет хорошо.
Он говорил о станке, как о птичке. В это время он нарезал болт — тонкая работа, здесь нужны глаз и штангенциркуль, но главное — глаз, потому что и для штангенциркуля нужен верный глаз. В то время у меня был такой глаз — до того, как попала стружка, из-за которой я ходил к доктору Еневу. И я любил слушать, как поет станок.
Тогда этот станок меня спас. Я пришел сюда без охоты. Отец привел меня, и я подчинился, как подчинился Ставреву, но мне было тяжело, даже жить не хотелось. Станок меня спас. Если бы я не стоял над ним по восемь часов в день и не думал в это время только о куске железа, которому нужно было придать новую форму, кто знает, что стало бы со мной. Потому что, когда я убежал из школы, я и домой не хотел возвращаться, и не вернулся. Дождался Кирилла перед его домом, пообедал у них, потом сказал ему, что больше учиться не буду. Он сказал, что я ненормальный, даже начал меня убеждать, но когда увидел, что я собираюсь уходить, замолчал. Он отвел меня в квартал Лозенец к своему двоюродному брату — художнику, и там я провел больше недели. Художник был холостяк и имел небольшую мастерскую. Рисовал невообразимые вещи: голые оранжевые тела убитых, скорченные, с широко открытыми ртами и незрячими глазами, с растопыренными пальцами, словно что-то хватающими; черного всадника, мчащегося, с откинутой назад рукой с горящим факелом, а за ним — пожар без конца, и лижущие небо языки пламени; темно-синий лес с деревьями, похожими на чудовищ. Самой страшной мне казалась картина ночного города с высоты птичьего полета: на темно-синем, почти черном фоне — только желтые квадраты окон. На первый взгляд просто, и ничего особенного, но было в этой картине что-то зловещее и тяжелое, а если всмотреться как следует, то начинаешь замечать, что огни и мрак образуют в центре полотна что-то вроде большого черного креста или фигуры человека, бессильно откинувшего назад голову и распростершего руки от одного края картины до другого. Мне было страшно оставаться одному среди этих картин. Однажды я сказал художнику, что никогда не видел подобных картин. Художник улыбнулся и сказал, что эти он держит для себя, делает разные опыты, а для выставок пишет другие.
Я спал в ателье на деревянной лавке. Днем ходил по заводам, пытался устроиться токарем. Документов у меня не было, но мастер, у которого мы, школьники, проходили производственную практику, сказал, что он дал бы мне и пятый разряд, по практическим занятиям я был первый в классе. Поэтому я и хотел устроиться токарем. Но на меня везде смотрели как на малолетнего и даже не допускали до экзамена, а идти к тому мастеру мне было неловко. Оголодал. Вечером в ателье находил хлеб и еще что-нибудь в бумажке — художник оставлял, а денег у меня не было, и у Кирилла я не брал. Однажды сгрузил уголь в подвал и заработал два лева. Другой раз мне пришло в голову пойти на площадь Благоева, на стоянку грузовых такси, там нанимали парней носить багаж, но цыгане-носильщики тут же меня засекли и прогнали. И так оно и шло, пока на восьмой или девятый день вечером отец явился в ателье. Конечно, выдал меня Кирилл, но я на него не сердился, потому что перед моим отцом вообще устоять трудно. Отец тогда ничего мне не сказал, только велел одеться. И по дороге домой ничего не сказал. Дома, пока мама плакала в другой комнате, мы с ним закрылись в кухне. Я сел на стул и тоже заплакал — не почему-нибудь, от злости заплакал, что меня нашли, а может быть, и из-за мамы: я о ней за все эти дни и не подумал… Нет, в школу я не вернусь, сказал я. Хорошо, сказал отец, думаю, что я тебя понимаю, переведем тебя в другую школу. Но я не хотел и в другую школу, ничего не хотел. Думал, что если где-нибудь со мной снова случится что-то подобное, повешусь, и потому устоял перед натиском. Отец помолчал, посмотрел на меня и назвал меня «лодырем». Через несколько дней он потащил меня на завод. Это я принял, но с «лодырем» примириться не мог, и с тех пор мы с ним как чужие…