Союз еврейских полисменов (Шейбон) - страница 197

– Я тут сделал пару-тройку звонков, – говорит Герц после того, как истекли долгие минуты глубочайшей шахматной сосредоточенности на еде. – Сразу, как вы позвонили, что приедете.

– Пару-тройку? – переспрашивает Берко. – Да неужто?

– Вот именно.

Герц изображает некое подобие улыбки, приподнимая верхнюю губу с правой стороны, обнажив на полсекунды желтый резец. Как будто кто-то подцепил его губу на невидимый рыболовный крючок и резко дернул за леску.

– По моим сведениям, ты крепко вляпался, Мейерле, – произносит он. – Нарушение профессиональной этики, сомнительное поведение. Потеря значка и пистолета.

Кем бы ни был дядя Герц, но сорок лет он отдал кадровой службе в органах правопорядка, сорок лет он проносил удостоверение федерала в бумажнике. Он особо не нажимает, но в его голосе безошибочно чувствуется упрек. Он поворачивается к сыну.

– А где твои мозги, я вообще не понимаю, – говорит он. – Два месяца до падения в пропасть. Двое деток, и третий, мазел тов и кайнахора, на подходе.

Берко и не думает спросить, как папаша проведал о беременности Эстер-Малке, нечего потакать стариковскому тщеславию. Он только кивает и налегает на фрикадельки. Очень уж они замечательные, эти фрикадельки, сочные, с розмарином, с дымком.

– Твоя правда, – соглашается Берко. – Чистое безумие. И я не могу сказать, что люблю этого бугая – глянь на него: ни пистолета, ни значка, пристает к людям, носится по лесам с отмороженным задом – или забочусь о нем больше, чем о своей жене и детях, потому что это не так. Или что я вижу смысл в том, чтобы рисковать их будущим из-за него, потому что смысла я не вижу. – Он задумчиво созерцает миску с фрикадельками, и утроба его издает утомленный, чисто еврейский звук – полуотрыжку-полустон. – Но, к слову о пропасти, не хотелось бы мне стоять на ее краю без Мейера.

– Ты смотри, какой преданный, – говорит дядя Герц Ландсману. – Вот и я так же любил твоего отца, мир его праху, но этот трус бросил меня одного на произвол судьбы.

Голос его звучит светло, но повисшее следом молчание темным пятном омрачает сказанное. Они старательно жуют, думая о том, как длинна и тяжела жизнь. Герц встает и наливает себе еще рюмашку. Подходит к окну и глядит на небо, которое кажется мозаикой, сложенной из осколков тысяч разбитых зеркал, тонированных в разные оттенки серого. Зимнее небо северо-восточной Аляски – это Талмуд серости, неистощимый комментарий к Торе дождевых туч и умирающего света.

Ландсман всегда считал дядю Герца образцом высочайшей компетентности и уверенности в себе, ловкий, как самолетик-оригами – сложенная со всем тщанием стремительная бумажная игла, неподвластная турбулентности. Аккуратный, методичный, бесстрастный. При нем всегда находилась едва заметная тень – тень иррациональности и жестокости, но она оставалась за стеной его таинственных индейских авантюр, он прятал ее в дальнем углу, за Линией разграничения, заметал, как звери заметают собственный след. Но сейчас память Ландсмана выносит на поверхность воспоминание о днях после смерти его отца: дядя Герц, скорчившийся, как смятая бумажка, в углу кухни на Адлер-стрит, рубашка выбилась из брюк, пуговицы оторваны, волосы растрепаны, на столе бутылка сливовицы, понижающийся уровень содержимого которой, подобно барометру, отражает резкое падение атмосферного давления дядиного горя.