А учеба моя в ЦДХДВ продолжалась. Всеми правдами и неправдами «возвращался» я к интерьерам своего Дома, который, оказывается, можно было воскресить из небытия искусством, умением изобразить исчезнувшее так, что оно возникало вновь не только в собственном сознании, но и в глазах совсем посторонних людей. Получалось, что я сам своей волей мог сделать, чтобы «все стало, как было», о чем мечтал сам Петрар–ка! Получалось, что я становился всесильным, и созданное мной никто уже отнять не мог. Такие вот ассоциации начинали во мне возникать, такая вот связь представлений. И никакие налеты педологов уже не могли помешать мне самому объяснять себе собственные чувства.
…А тут как раз состоялось мое знакомство с новым нашим соучеником Алексеем Молчановым. Помню хорошо тот день потому, что Алика к нам привез сам Бубнов: накануне в музее изящных искусств состоялась его выставка–экспромт. Пораженные увиденным московские художники откровенно не по–верили авторству Алика: шесть выставленных Бауманским районным Домом пионеров акварелей, изображавших сельские пейзажи с освещенными солнцем сараями, могли принадлежать только мастеру, человеку блестящей техники и, несомненно, романтику… Естественно, человеку взрослому. К сожалению, никому еще не известному, — не этому же шпингалету-третьекласснику, спокойно стоящему тут же и на эмоции тоже мастеров не реагирующему.
— Так твои это работы, мальчик, или не твои? — задан был Молчанову вопрос.
— А чьи ж, — ответствовал шпингалет. — Это я так, баловался. Могу и что–нибудь поинтереснее изобразить. Бумаги нормальной дадите, ну, и краски, конечно?
Краски, хорошая кисть и бумага нашлись. Алик устроился на подоконнике. И через полчаса еще более поразившиеся мастера увидели работу, которой многие из них могли бы позавидовать… Слух о юном гении распространился быстро. Имя Алика замелькало на страницах периодики. Тем временем, Бубнов уже определил его в нашу группу. Обо всех рассказанных чудесах я тогда не знал. И Алика принял, как встретил бы любого мальчика моего возраста, конечно, если бы он не намерен был драться. А мальчик этот оказался на редкость спокойным и миролюбивым. И было в нем столько совершенно незаметного, ничем не выдаваемого достоинства, столько какой–то удивительной простоты и открытости, что по первости показался он мне каким–то вовсе не настоящим. Я просто еще не встречал в своей коротенькой жизни таких непосредственных однолеток — негде мне было их встречать: не в Даниловке же, тем более, в Таганке, и даже в «благополучном» моем детдоме, где все равно каждый наверняка столкнулся уже с подлостью и обманом и был иньекцирован сверхнедоверием. Но чем больше присматривался я к новичку, тем он мне больше нравился. Если бы я был хитрее, то попытался бы сравнить его с моими «благополучными» соучениками, как правило, детьми отцов весьма небесталанных, к тому же отлично умевших этот талант использовать во благо себе. И сравнение это было бы уж совсем не в пользу последних. Но хитрости не было. Не было и сравнений. И без того личность Алика как–то незаметно увеличивалась в сравнении с личностями соучеников — увеличивалась масштабностью, неординарностью и… абсолютным неприятием рутинных «законов» стаи, что начинали понемногу проявляться и в педологически обеспечиваемом ЦДХДВ. Естественно, у весьма талантливых по тому времени корифеев от искусств, создававших тонно–километры эпохальных произведений, подрастали тоже небесталанные отпрыски. Не менее естественным образом оказывались они и в учреждениях–теплицах типа нашего Центрального Дома. И не миновали его в Мамоновском.