Одеты были тепло — на каждом сто одежек, сто застежек. После пересадки в Орше мы попали в общий жарко натопленный вагон, показавшийся дворцом в сравнении с темной гремящей колымагой, что везла нас со свадьбы, из Ходос, по дороге Унеча — Орша. Ночью все разделись до белья — спать. После вокзальной суматохи и беготни от вагона к вагону мы сразу усну–ли. Последнее, что я слышал — и запомнил, засыпая, — срывающийся на визг скрежет совка в печи, которую проводник все набивал и набивал углем…
Где–то уже вблизи Москвы я проснулся от хорового крика и ругани: всех, оказалось, ночью обокрали! Мужчины поймали проводника, били кочергой по лицу… Страшно было смотреть, как изо рта его пузырилась кровавая пена и выбрызгивались при каждом ударе красные зубы…
Говорили, работала шайка сообща с избиваемым: он поддавал жару, пассажиры сдирали с себя все, засыпали, уморенные теплом. Шайка была большой: из вагона унесли все, что можно было унести, даже вытащили из под спящих одежду, обувь, вещи, многочисленные ведра, мешки, чемоданы и корзины со снедью, которую тогда снова начали везти отовсюду из провинции в начавшую по новой голодать столицу.
На закуржавевшем от инея Белорусском вокзале нас встречал папа. На перрон, да под яркие лампы мы вышли в живописной одежде: меня закутали в перехваченное оконным шнуром казенное одеяло. Мама была «одета» в сформированный под пальто английскими булавками ее старый японский плед, который был под нами; на плечах огромный китель с орденом, который не унесли потому, что осторожный сосед в нем заснул с вечера. Папа сбросил свое знаменитое пальто, закутал нас, отдал хозяевам их тряпки и отнес меня и маму до извозчичьей пролетки.
Мама смеялась, рассказывала ему подробности пробуждения вагонных пассажиров. Ее оптимизм в этот раз покоился на большущей корзине–скрипухе с яйцами в отрубях, которую протащить по проходу ворам было очень сложно, и на конском ведре с медом от дедовых пчел, не унесенном потому, что по–верх него, на крышке–фанерке, стояли полные ночные горшки всех ближних ребятишек. Воры были брезгливы.
— Додин! — смеялась мама, как всегда, обращаясь к папе по фамилии, — Додин! Как видишь, все закончилось переодеванием, как в водевиле! Однако свадьба прошла великолепно, хотя хупа упала на молодых. Да и гости были на высоте. Особенно Рахилины и Любины друзья — дети приятелей твоих стариков!
Чудные люди! Вы Яшку Этингера послушайте — минчанина, «белоруса»! Он расскажет — что за прелесть ваши земляки!
Они и вправду были чудными людьми — молодая поросль белорусских ребят из Мстиславля, из Батьковщины и Чаус, приятели Рахили и Любы! Соседи–другари. Они теткам моим по наследству достались от постаревших родителей — от дедушки Шмуэля и бабушки Хаи—Леи. Отцы с матерями другарейприятелей в Мстиславль, столицу ярмарочную, наезжали часто — с детьми, с родней. Стелили им в зале на диванах хрустящее крахмалом голландское белье, когда по летнему времени гости дорогие с чадами заезжали с вечера, чтобы не опоздать, борони Бог, на воскресный базар с фурами о пару коней, набитыми душистым сеном или отборной бульбой. Или поверх того белья укрывали–укутывали верблюжьими одеялами (опять же, борони Бог, — замерзнут другаря в натопленном доме!), если спешили зимой к знаменитым на всю Беларусь «свиным ярмаркам», с розвальнями, заваленными огромными двадцатипудовыми тушами…