— Дед! Тут вот два билетика в кино. Понимаешь, срывается у меня.
— Кино–то где?
— Рядом совсем: «Третий интернационал»! На Елоховской, у церкви.
— «Рядом»! Переть туда — ноги отвалются… Хочешь в кино? — мне.
Очень бы я хотел! Еще как хотел! Был в кино один единственный раз с мамой еще. Давно! Но кино запомнил навсегда: страшное кино — про Оливера Твиста.
— Ну!
— Как хотите.
— Билеты–то дорогие небось?
— Я же просто отдаю, Степаныч! Жаль, если пропадут — кино же отличное! А мне сутки в следственном припухать…
Так я второй раз попал в «кривой интернационал». И попал–то — я тогда, конечно, этого знать не мог, — попал из–за того, что молодой опер с кубарями должен был срочно, этой же ночью, вышибить показания у очередного лубянского сидельца. Только в 1940 году, очутившись на Лубянке, осознал я великий смысл слов билетодарителя из Степанычевой общаги… И парень с кубарями… Он поговорочку эту еще как оправдает!
Итак, я с моим дедом–вертухаем оказался в «Третьем интернационале». Сеанс ожидал со страхом: вдруг снова покажут Оливера?! И все мучения его. Но мальчик Оливер на экран не вышел. А вышел маленький человечек в коротеньком пиджачке и огромных штанах. Обут он был в разлапистые корочки. Еще была у него круглая шляпа. Он ее беспрестанно приподнимал – извинялся. И тросточка в руке. Она все время ему мешала. Еще у него усы будто приклеенные были, вроде черных соплей. И походочка! Ну и походочка у него была — просто не ходил человек, а чимчиковал, как урки в Даниловке показывали! И все у него тогда ходило — и брюки с пиджаком, и шляпа с тросточкой, и утиные лапы… Даже усы шевелились! Вот! Чимчиковал и спотыкался на ровном месте! Тут он, пьяный как будто, стал протискиваться между рядами… Ну, как здесь, в зале тоже пьяный мужик перед началом кино всех задевал! Все шикали на него, на человечка, как на мужика здесь. Только тут мужик матерился и лез драться, а человечек извинялся шляпой…
Когда он так стал продираться между сидящими людьми, а его толкали, я вдруг сильно закричал, как от боли, и… засмеялся громко!
Я еще не понял, что смеюсь, я еще не знал, что умею смеяться. И мне стало страшно своего громкого смеха. Но остановиться я не мог — все смеялся и смеялся. Только, конечно, я не смеялся, я плакал, а смеялся не я, а что–то во мне, непонятное…
Уж и соседи, и Степаныч на меня шикали, как на пьяного мужика прежде, и как шикали сидевшие в рядах на человечка. Но во мне что–то испортилось и никак не налаживалось. То ли вслед за мной, то ли сами, соседи тоже стали смеяться. И так, смеясь, мы досмотрели кино. Только когда оно потухло, все смеяться перестали. А я смеялся. Когда шли по улице — сперва по Елоховской, а потом по нашей, по Новобасманной, я все еще смеялся. Но Степаныч перестал и сказал вдруг: